Страница 4 из 16
Не трись напрасно возле муз, как заяц – похотливый трус. Учись-ка лучше у зайчих, что зачинают в один чих. Саранча Иван Предтеча на привале в тягучий мед макал акрид. Мои б стихи едою стали той, от которой не тошнит. Дельфин Дельфин играет на волне, а моря горька подоплека. Бывает радостно и мне. Но жизнь жестока. Медуза Медузы – головы понуры, фиалковые шевелюры. Бедняжки любят бури. А я родня вам по натуре. Сирены Сирены! Знаю, почему скулите по ночам вы сквозь морскую тьму. Я – море темное, где странных голосов полно и не один уж год ушел на дно. Голубь О, голубь – ты любовь и дух. Иисус зачат от этих двух. Я, как и вы, люблю Марию — нас пожените, дорогие! Павлин Прославлен от земли до звезд, он красотой ласкает взгляды. Так пышно распускает хвост и так сверкает голым задом. Ибис Во мглу землистую, безгласный, сойду на верной смерти зов. Латынь смертельная, словарь ужасный, как ибис с нильских берегов.
Le bestiaire ou courtege d`Orphee
Окраина
Античность – это день вчерашний. Мосты заблеяли, пастушка – Эйфелева башня! И Древний Рим, и Греция, как статуи, застыли. Античными уж выглядят автомобили. Религия лишь блещет новизною — так, как ангар за взлетной полосою. Да, христианство столь же молодо, сколь свято. Модерный самый европеец – папа Пий Х. Но окна смотрят на тебя, и ты стыдишься в храм на исповедь зайти. Реклама, афиши – стихи для поэта, а в прозу тебя погружают газеты: за грош – что наделал убийца-злодей, а также портреты великих людей. А улица – названия припомнить я не смог — на солнце вся блестела, как горн или рожок. Босс, работяга, секретарша, ангела милей, четырежды проходят в будний день по ней. И трижды поутру простонет тут гудок, а в полдень колокола тявкнет голосок. Здесь вывески и надписи, запретами пугая, чирикают, как будто попугаи. Я благодать фабричной этой улицы люблю между Омон-Тьевиль и Терне-авеню. А эта улица была когда-то молодою. Здесь мама наряжала в белое меня и голубое. Мой старый друг Рене Делиз! Как много лет назад церковный пышный полюбили мы обряд. И в девять вечера, когда прикручен газ, огонь стал голубой, из спальни ускользали мы с тобой. В часовне колледжа молясь всю ночь, просили мы Христа помочь, чтобы глубин извечный аметист нам славою Христа сиял, прекрасен, чист. То лилия прекрасная, которую мы все взрастили. То факел – рыжая копна волос, ее ветра задуть не в силах. То скорбной матери сын бледный, обагренный. То наших всех молитв густая крона. Двойная виселица для вечности и чести. То шесть лучей звезды все вместе. То Бог, что умер в пятницу и ожил в воскресенье. Быстрее летчиков его на небо вознесенье. И это мировой рекорд – такая высота. И, курсом следуя Христа, курсант-двадцатый век все делает исправно: как птица, в небо он взлетает славно. И дьяволы из бездны поднимают взгляд и на Христа глядят. – Да это ж Симон-волхв! – они галдят. – Да он угонщик и налетчик, а не летчик! И ангелы, порхая, небо застят вокруг воздушного гимнаста. Икар, Енох, Илья, Тианский Аполлон летят аэроплану первому вдогон. Но пропускают, размыкая строй, весь транспорт с Евхаристией святой: священники восходят выше, выше, неся просфирку к небесам поближе. Но, крылья не сложив, садится самолет. И миллионы ласточек летят под небосвод. А с ними во́роны, и ястребы, и совы — все к самолету устремляются Христову. Фламинго, ибисы и марабу, с ветрами споря, из Африки добрались через море. И птица Рух, воспета сказителями и поэтами, крыльями сделав взмах, планирует с черепом Адама в когтях. Орел добил до горизонта резким криком, а из Америки летит колибри – птичка невелика. А из Китая хитроумных би-и-няо принесло: они летают парами: у каждого – одно крыло. А вот и Голубь-Дух слетел с вершин. С ним птица-лира и павлин. И феникс – он костер, что возрождается, живучий, и за минуту всех золой засыплет жгучей. Сирены, что покинули опасные проливы, приходят все втроем, поют красиво. И феникс, и орел, и остальные все без счета желают побрататься с самолетом. А я один в толпе шагаю вдоль реки. Автобусы ревут тут, как быки. За горло держишь ты меня, любви беда: меня уж не полюбит никто и никогда. В эпоху старую постригся б в монастырь, да стыдно мне теперь молиться да читать Псалтырь. Смех над собой потрескивает, как огонь в Аду, и зубоскальства искры позолотили жизни глубину. Жизнь, как картина в сумрачном музее. Порой, зайдя в музей, я на нее глазею. Навстречу женщины в кровавом багреце, так уже было у любви в конце. Но ты, вечерним заревом объят, не хочешь вспоминать любви закат — как в языках огня Нотр-Дам ты видел в Шартре – Святого Сердца кровь все затопила на Монмартре. Мне тошно от благочестивых слов. Позорная болезнь меня грызет – любовь. Но образ есть во мне и с ним переживу я свою тоску-печаль, бессонниц пору злую. Вот ты на берегу у средиземных вод. Лимонные деревья тут цветут весь год. С тобой на яхту сели прокатиться друзья из Турбии, Ментоны, Ниццы. Ужасный осьминог всплывает из глубин, резвятся рыбки: в каждой образ – Божий Сын. Вот в Праге вы сидите в ресторане: и роза на столе, и ты от счастья пьяный. Ты позабыл про заработки прозой: жук бронзовый спит в самом сердце розы. В агатах разглядел себя, войдя в собор Святого Витта, и смертною тоской от этого обвит ты. И, будто Лазаря врасплох сиянье дня застало, заметил: вспять идут часы еврейского квартала. А тут и жизнь твоя пошла назад нежданно. Ты поднимался на Градчаны. И музыка играла в кабаках и чехи пели. А вот среди арбузов ты в Марселе. А вот в Кобленце ты в отеле «Великан». Под локвою средь Рима (нет, не пьян). А вот и в Амстердаме я с одной молодкой уродливой, а я ее считал красоткой. Тут в комнатах внаем, что на латыни Cubicula locanda, к моей впритык еще была веранда — три дня прожил тогда, а после съехал в город Гауда́. А вот в Париже тебе клеят срок: украл, мол, значит, сядешь под замок. Горюя и смеясь, поездил я по свету, пока не перестал ложь принимать за чистую монету. Я от любви страдал и в двадцать лет, и в тридцать лет своих. Пускал на ветер время, жил, как псих. На руки я свои гляжу с тоской и зарыдать готов в момент любой над тем, чего боялась ты, и над тобой. Со слезами гляжу: эмигрантам судьба уезжать, они молятся Богу, кормит грудью печальная мать. Весь вокзал Сен-Лазар уже ими пропах. Как волхвы, они верят в звезду в небесах. Верят, что в Аргентине им всем улыбнется удача, богачами вернутся домой, не иначе. Тот одеяло красное, тот сердце взял в путь дальний. И одеяло, и мечты – все это нереально. А кое-кто из них останется в Париже. На улицах Ростовщиков и Роз я их в трущобах вижу. Под вечер выйдут подышать из тесных клеток, но, словно в шахматах фигуры, ходят редко. Евреев много там вдобавок. И в париках их жены бледные сидят в глубинах лавок. Вот кофе за два су берешь у стойки бара среди тебе подобных парий. А ночью в ресторан большой зашел ты. Тут женщины не злюки, да все в своих заботах. Уродливая тоже любовью мучила кого-то. У этой вот отец – судебный пристав с Джерси-островка. Хоть рук ее не вижу, шершавые, наверняка. Весь в шрамах, вызвал жалость ее живот. Я к ней снижаю свой с улыбкой жуткой рот. А поутру один шагаешь улицами сонными. Молочники гремят бидонами. И ночь уходит прочь прекрасною мулаткой, заботливою Леей и Фердиной гадкой. И жгучую, как жизнь, пьешь водку. Да, это жизнью обжигаешь глотку. К себе домой в Отой идешь скорее, уснуть под идолами Океании, Гвинеи. Ведь это те ж Христы, хоть форма и другая. Христы, что смутные надежды пробуждают. Прощай, прощай. И глотку солнцу перерезал неба край.