Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 64

Вышел Фатали однажды на балкон, облокотился на перила — Тубу затеяла уборку, вывесила ковер, почти новый, красивый, узоры так и горели на солнце, а тут — нищий старик: «Помогите, ради аллаха, дети голодают!» Жаль стало старика: «Эй, хочешь ковер? Постелишь в лачуге…» А нищий не верит. «Я тебе его спущу, а ты хватай и беги, пока жена не видит». И спустил нищему ковер. А Тубу: «Фатали, здесь же висел ковер! Куда он девался?» — «Понятия не имею». — «Но ведь ковер!» Фатали пожимает плечами: у него, мол, голова занята более возвышенными делами, чем какой-то ковер.

И эта канцелярская круговерть, этот блестящий паркет, эти яркие люстры, эти зеркала! И начищенные хромовые сапоги, излучающие свет, — у каждой пары свой скрип, и нескончаем долгий разговор: о дамах, пикниках, рейдах, вылазках, балах, званых обедах по случаю приезда принца персидского или консула османского, встречах и проводах полководцев славной победоносной армиц, театральных комедиях, о примадонне Аделаиде Рамони («Вы рамонист?»), низкий тенор, фразирует безукоризненно правильно, голос гибок, а сама как хороша!.. И две сестры Вазоли («Ах, вы вазолист!..»), сопрано и контральто или, вернее, меццо-сопрано — нет еще той уверенности, того напора, который требуется от певиц, но зато какая страсть!.. Оранжереи ограблены, магазины Блота и Толле опустошены, все цветы Тифлиса собраны, связаны в букеты, перевязаны длиннющими лентами. Забыты масленица и танцы, блины и маскарады, все жаждут «Роберта», где и черти, и ужасы ада, — успех и от достоинства оперы, и от музыкальности чувствительных туземцев. Рамони и Вазо-ли вызывали до тех пор, пока публика охрипла и стали тушить лампы, недавно сменившие свечи. А зарево бенгальских огней? А куплеты?.. А маскарады, из коих два — с лотереей-аллегри в пользу женского учебного заведения святой Нины?!

Пела итальянская труппа, кажется, «Норму», а может, «Роберта». Музыка то грустно-торжественная, то страстно-нежная, то разгульно-веселая. Глаза персидского принца Бехман-Мирзы равнодушно скользили по женским лицам, а сверкающий взор экс-наиба Шамиля Хаджи-Мурата беспрерывно перебегал с одного женского лица на другое, но почти равнодушно — его занимали иные думы, иная тревожила мысль. Еще до представления Фатали спросил у Хаджи-Мурата, очень ему хотелось узнать о судьбе Сальми-хатун, той беглой горянки, чью дочь Хаджи-Мурат подарил своему мюриду.

— Сальми-хатун? — удивился Хаджи-Мурат, потом, узнав о ее дочери, вспомнил и все еще недоумевал, — никак не ожидал здесь услышать такое! — Это она перед матерью так ломалась! И били ее не больно, он ведь, мой мюрид, давно ее любил, и она его любила, как же разлучить можно?! А все ее мать! Это она… как ты ее назвал? Сальми-хатун?.. Да, да, она их тогда разлучила!.. Она была опоганена браком с человеком продавшимся! Сначала надо было взять ее так, обесчестив, а потом, смыв с нее грязь, жениться! И брак был заключен!

Странные, однако, понятия о чести… То, что Фатали был нухинцем-шекинцем, как-то сразу расположило к нему Хаджи-Мурата; лишь потом, после трагической гибели Хаджи-Мурата, Фатали понял, отчего тот подробно расспрашивает о Нухе, родственниках и друзьях Фатали, на кого положиться можно.

В театре Хаджи-Мурат вдруг выпалил, пригнувшись к Фатали, и лицо его стало бледным: — Я должен быть в Нухе! Оттуда я пошлю человека к Шамилю!.. Он не посмеет убить мою семью!

— А ты бы посмел?

— Я бы? — задумался. — Да, я бы посмел. Я многие семьи погубил. Убьет Шамиль, непременно убьет… И ваши мне не верят, я бы захватил Шамиля, пусть дадут мне войско!

Да, вспоминают в канцелярии дни, когда в Тифлисе звучали итальянские напевы. «Вытеснить итальянской оперой, — писал наместник царю, — полуварварские звуки азиятской музыки!..»

А потом Муравьев — неужто родной брат одного из смельчаков, съевших, как говорил Ахунд-Алескер, «волчье сердце», и троюродный того, кого повесили — Муравьева-Апостола?! И родной брат того, в ком спит, но скоро пробудится Вешатель… «Да, мы не из тех, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Прибыл Муравьев, траур по императору Николаю на полгода, — какой вам еще театр? Война! Все усилия к сбережению средств и к покрытию расходов! Военных музыкантов возвратить в свои команды!.. Да, конец золотому веку тифлисской сцены!

Эти стихи, эти комедии и эта повесть Фатали — прочтет ли кто? Поймет ли? То надежда, то сомненье.

— Но я верю в силу слова, — спорил с Александром.

— Разбудить? И что дальше?! — как бы мягче сказать, чтобы не обидеть Фатали, — извини, Фатали, но эти твои комедии, эти алхимики!..

— Чему ты смеешься, Александр?! — А он вспомнил, как отец ему говорил, и сбылось! увлеченному в далеком детстве алхимией. «От алхимизма — к мистицизму, — говорил Александру отец, — далее к скептицизму, либерализму, гегелизму, коммунизму и — к нигилизму, мечтающему о терроризме!» «Как бы и ваш алхимик туда же не кинулся, Фатали!..»



Но прочтет ли кто его сочиненья? Поймет ли? И эта вязь, эти изгибы линий — напрягай память, поймай смысл, который уходит, уползает, как ящерица, никак пе схватить, вся интуиция на помощь! И он никак не отцепится от крючков. Каждая буква цеплялась за одежду, волосы, кололась, жалила, царапала. Чтоб вырваться — оставь клок одежды, и клочья треплются на ветру… Это был давний детский страх, когда Фатали учили арабскому. Алиф — лишь одна палочка, но вдруг, будто в отместку, алиф изгибал голову, похожий на змею, — резко выбросит вперед и вцепится ядовитыми зубами в руку.

Сколько нелепостей в шрифте, в этом письме, не приспособленном к тюркским языкам. Точка выпала или чуть сползла, и тогда «шедший в пути» — «умер в пути».

«Не трогай это письмо! Не трогай!.. На нем священный коран! Тебя забросают камнями, несчастный!..»

Упростить и облегчить! Но почему именно ты? Честолюбие? Чтоб о тебе как о первом заговорили?! Не трогай это письмо!.. Тебя проклянет исламский мир!..

Нанизывая смысл на смысл крючками-закорючками, сцепляя их, каждый будто соревнуется с другим по витиеватости написания; но если перевести на графику европейских языков, ни один лист не уместит, и здесь нужны упрощения, чтоб тяга к выкрутасам словесным не затемняла смысл. Боже, сколько слов, целые караваны, выстраивающиеся часто для того, чтобы пощеголять ученостью.

И сколько ночей, понапрасну потерянных, ушло у Фатали на то, чтобы придумать новые штрихи и черточки, приведя к единству звук и его плоть, предложить — и все во имя образования народа! — знаки восклицания, вопроса, утверждения, сожаления, раздумья, незаконченности мысли, когда автор желает не все досказать и что-то оставить на размышление читателя; и многоточие в начале, если прежде была прервана мысль или предполагалось наличие какого-то начала, и многоточие в конце; знаки, выражающие законченность мысли, — ведь точка может быть воспринята как спутница черточки, обозначающей букву.

А потом докладная записка начальнику дипломатического управления канцелярии наместника Лелли, просьба послать свой проект улучшенного арабского алфавита правительству Ирана и в Турецкий диван. Ускорить непременно процесс образования народа.

Новые люди, новые имена, письма, прошения, записки Крузенштерну, влиятельному Аскерхан-беку (мало ему хана, еще и бек!), переводчику при русском консульстве в Тавризе, даже продавцу шелковыми платками, — маленький человек, но вхож во дворец! и мучтеиду, очень тот расспрашивал о беглом главе мусульман-шиитов Феттахе, а алфавит для просвещения народа — лишь повод, чтоб выведать о беглом.

И Бутеневу, главе посольства в Константинополе, может, он поможет? И еще, и еще письма, экземпляры проекта: «Надеюсь, что мое истинное желание добра народу…»; «…через вашего генерального консула в Тифлисе Мирзу Гуеейн-хана…»

О! Гусейн-хан!.. А вы, оказывается, мастер интриг!

— Это политика, а не интриги! — как-то сказал Гусейн-хан Фатали. — И вы не станете отрицать, что моя верность престолу шахиншаха…

— Да, да, а как же? И исламизму, вы часто это говорили!..