Страница 101 из 103
Я долго стучался в двери прошлого.
Бил и бил кулаком.
Никто не отворил.
Я долго стучался в двери будущего.
Постучу и прислушаюсь, снова бью и бью кулаком.
Никто не откликнулся.
Стою между двумя закрытыми дверьми.
Вот уже сколько лет я мечтал увидеться с тобой. Желание это то усиливалось, то затихало, да все было некогда. То ли двадцать лет прошло со дня нашей последней встречи, то ли двадцать пять. Я не смел, юнец, говорить с тобой, расспрашивать тебя, а тебе было скучно слушать меня.
Я мечтал встретиться с тобой, а ты — неуловим: ненадолго бросишь якорь, и снова — в путь. И жди, когда вернешься. Ничего не поделаешь — такая у тебя была работа.
Порой к виделся с тобой во сне. И разговаривал с тобой. Ты меня не узнавал. Потому что за эти годы я сильно изменился. Но я тебя узнавал тотчас. Потому что ты был в моем сне. Потому что ты оставался в моей памяти таким, каким был в те далекие годы.
— Неужели это ты?! — спрашивал ты удивленно.
— Да, я.
— Никак не могу поверить, что это ты!
Глаза твои в улыбке щурились и наполнялись слезами. И я радовался, что стою рядом и говорю с тобой на равных.
— Сколько лет я ищу тебя! — говорю я тебе. — Хочу так много узнать!..
— Подожди, расскажи сначала о себе!..
Твоим вопросам везло, потому что рассказывал я, а мои оставались без ответа.
За секунду можно увидеть сон на целое сказание. Но снами, где мы встречались, я не мог развеять сомнения, узнать о том, что беспокоило меня.
— Успеется, рассказывай! — говорил ты, и я рассказывал и рассказывал.
Когда встречал твоих знакомых, я неизменно спрашивал о тебе. Одни говорили, что ты далеко, другие — что близко, и я думал, что еще есть время, что обязательно встречу тебя, мы поговорим.
Но я забыл о том, что слышал, как поют ашуги длинными вечерами в кругу сельчан: «Мир этот — поле, а смерть — косарь. И люди колосья…»
Ты стоял в том краю поля, что ближе к косарю.
Я больше никогда не увижу тебя.
Кому задать вопросы? Ключи от дверей ты унес.
Говорили, что весельчак, ты. Все, что ни заработаешь, — делишь с друзьями, со знакомыми, а то и просто с первыми встречными. Веселился, чтоб доставить радость другим.
Но почему в моей памяти ты остался грустным? Что-то не устраивало тебя. Но что?..
Почему я не могу представить тебя весельчаком?
Помню лишь редкие мгновения, когда лицо твое прояснялось.
Говорили, что гуляка ты. В каждом порту — возлюбленная, в каждом краю — наследники. Мол, из тех ты, что сами гасят свой очаг. «Видит: угли горят, а он топчет их…» Ни дома, ни постоянства, ни привязанности. Где заночевал — там и дом твой, где согрелся — там и очаг твой.
Имя одного из сыновей — Гамлет, имя другого — Отелло.
И дочери: Эсмеральда, Джульетта, Кармен… Знаменитые герои знаменитых мастеров. Не ведающие друг о друге, ни разу не встречавшиеся братья и сестры разных матерей.
Что же гнало тебя из города в город, из края в край?
Отчего же, сломав хребты стольким дорогам, как у нас говорят, ты не достиг своего дома?
Ты всю жизнь чего-то искал.
Но чего?
Что тебе было не по душе? Сердило и ожесточало?
Ты был вспыльчивым. Застряли в ушах моих слова, сказанные тебе моим отцом: «Молчи! Накличешь беду! И следов не останется!»
Почему я не запомнил твоих слов? Только взгляд — хмурый и холодный.
— Где его могила? — спросил я.
Один ответил: «В таком-то городе».
Другой сказал: «В такой-то деревне».
Слепые двери.
1969
Перевод М. Гусейновой.
ОСТРОВА
Памяти моей матери
Махфират Мелик-Мамед-кызы
Первый крик… Это известно всем: крик новорожденного. И мой, и твой.
Первые слезы… Кто их помнит, эти слезы? Они беспричинны.
Первый смех… И это мы не помним.
В них моя доисторическая эпоха.
С какого момента помню себя?.. Думай не думай — не вспомнишь.
Острова памяти… Я отгоняю от себя то первое, с чего себя помню, потому что т а к не бывает, потому что никто не поверит, да и сам я не верю: это противоестественно, антинаучно.
Но я расскажу, потому что отчетливо помню.
Младенец спал в подвесной люльке, а мать с отцом прилегли тут же, в тени старого инжирового дерева, подремать на паласе. Когда мать очнулась, она увидела меня на земле. Я ел песок. Ем, ем, а он, этот песок, пресный, хрустит, хотя и зубов нет, потому что до зубов надо пройти еще целый исторический этап.
А что было первое все-таки?
Первое — другое. Может быть, это?
Мне пять лет или около того. Из деревни отец привез ягненка. С двоюродным братом Энвером, нашим вожаком и неугомонным заводилой, да жаль, прежде времени покинувшим мир живых, мы протискиваемся меж прутьев чугунной ограды, опоясывающей огромный, чуть покатый луг, в центре которого высится златоголовый собор Александра Невского.
Энвер помогает мне протащить меж прутьев мягкого белого ягненка с доверчивыми круглыми глазами. Соборный луг — остров зелени в пыльном Баку. Я привязываю ягненка длинной бечевкой к ограде, и мы с Энвером окунаемся в прохладную высокую зеленую траву.
А может, это…
Крутится черный диск. Мне кажется, что музыканты внутри ящика, из которого вылетают звуки. Я сижу на табуретке, ноги чуть касаются перекладины между двух ножек. Я в комнате третьего отделения рабоче-крестьянской милиции, что в одноэтажном глинобитном доме с зарешеченными окнами. Здесь одни мужчины. Патефон крутит пластинку — лезгинка! А мужчины, рослые, большие, на пятачке против стола танцуют.
Хрустят коричневые упругие ремни и портупеи, оттопырены галифе, как лакированные, блестят начищенные сапоги. Отец любит танцевать, и другие милиционеры не отстают от него, встают на носки, как настоящие танцоры. Все танцуют, только я смотрю.
Отец часто говорил, но я не понимал тогда его слов: «Я — рабоче-крестьянская милиция!»
Иногда я слышу эту лезгинку. Очень много лет прошло с тех пор, даже не верится, что это было: милиция, лезгинка, танец мужчин. Они почти все, как и мой отец, — из деревни, пришли добровольно в эту самую «рабоче-крестьянскую», верят в то, что делают, и делают то, во что верят.
Лица расплылись в улыбках. Я рад, я захвачен их танцем, танцем больших мужчин. Мне с ними ничего на свете не страшно.
Что же произошло в тот далекий день? В милиции играет патефон. Кто принес его? Эти вопросы встают передо мной теперь, но тогда… Танцуют взрослые! Какие же они взрослые? Им по двадцать, двадцать пять. Они намного моложе меня нынешнего, просто юнцы. А в глазах моих они и теперь великаны.
Первая радость, которую помню…
Я на даче в Пиршагах. За домом — песчаный холм, прибитый к задней слепой стене часто дующим на Апшероне северным ветром. Мы прыгаем с плоской, залитой киром крыши на холм, утопая в мягком песке, струйками убегающем от наших босых ног. Вдруг слышу, хотя никто, кажется, не сказал, что приехала мама.
Я выбежал на пыльную деревенскую улицу.
Я бежал быстро-быстро, изо всех своих сил, чтобы первым встретить ее. Она только что вернулась из санатория. Это был ее самый первый и самый последний курорт.
Я несся по улице и видел уже ее лицо, счастливое, довольное, смеющееся оттого, что я увидел ее.
Вот она!
Я прыгнул ей на руки, обхватив белесыми от пыли ногами и руками, и, сцепив голые пятки у нее за спиной, прижался к ней. Она подхватила меня и понесла, такая родная, такая моя!
А может, первая радость вот эта!..
Я остался на даче один. Но вот тетя наконец решила отправить меня в город. Тетя, толстая, но подвижная и быстрая, поручает меня вознице, едущему в город на базар.