Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 12

Хорошо мне. На сердце тихо. И на душе радостно. О рыбалке предстоящей думаю. Щуку в мечтах трофейную тащу – не сорвалась бы… одну тащу, другую, третью. И от азарта чуть не затрясло. Со мной – обычно.

Так и инфаркт могу заполучить – не шутки.

За другой дверью – дверью в пекло, в геенну ли огненную – Пётр Николаевич то охает, то хрюкает, то всхрапывает жеребцом. Вроде один он там, а будто черти-банники его, расслабленного, скопом ублажают – шумно.

Ну не больной ли, а?..

В каком-то смысле.

Куртка его с потайными карманами висит здесь, в предбаннике. В баню он зашёл голым, как новорождённый. При мне. Вряд ли с собой пронёс. Хотя кто знает…

Дождался спокойно, без мучения жаром и паром, пока Пётр Николаевич вдоволь утешится – сначала берёзовым себя всласть накажет, потом пихтовым и, наконец, можжевеловым или конопляным веником похлещет своё тело, утомившееся за время поездки на танке от Ялани до Маковского и плавания от Маковского до Колдуньи.

Вышел наконец. В пар укутан, как в облако. Быстро облако рассеялось, и оголился Пётр Николаевич. Украшен, вижу, листьями и хвоей – густо налипли. Возле двери на лавочке пристроился. Молчит.

– Прогрел, – спрашиваю, – свои старые кости?

– Прогрел, – говорит, языком еле двигает – уморился.

– И охота так себя насиловать?

Отдышался чуть. И говорит:

– Как не охота?.. Это ж блаженство, не насилие.

– Ну, я не знаю…

– Нечего и знать. Кому насос, – говорит Пётр Николаевич, – кому пылесос, а кому стерляжий хрящик или корочка арбузная.

– У-у, – говорю.

Вроде как бредит – так упарился.

– Да-а, – говорю, – чего-чего, а этого не понимаю.

– Ну, – говорит Пётр Николаевич, – жизнь проживёшь, не всё поймёшь… И оно надо ли – всё понимать? Голова одна, пощадить её надо. Голову испортишь, чем есть будешь?

Оно и вправду.

Посидели в прохладе, помолчали каждый о своём, клюквенно-брусничный морс, оставленный для нас в предбаннике Улитой Савватеевной – чтоб остудиться с пылу-жару… ну и здоровье укреплят – через венчик из зелёной глазурованной крынки попили, остудились и здоровье укрепили.

Сразу и чувствуешь: и заскорузлости как не бывало. Отмякли. Я так, чуть-чуть, но друг мой знатно.

Сходил опять в пекло, смыл Пётр Николаевич, прежде чем одеться, налипшие на его тело листья и хвою.

«Не в постель же с этим мусором…»

Ну да.

Вышли из бани. Стоим среди ограды. На мураве. Роса не пала.

Тепло. Будто в разгаре лето, не к исходу. Вряд ли к утру похолодает. Заморозок не предвидится. По всем приметам. Ну и ладно. Он ни к чему нам, этот заморозок. В лодке от холода стучать зубами. Нам это надо? Нет…

Если ещё до речки завтра доберёмся: подозрительно добреет Пётр Николаевич, мутно слезится его глаукома. Так говорит он о себе:

«В потёмках я, как курица, ничё не вижу».

Начнёт смеркаться лишь, и он за руль уже не сядет, если поедет – только пассажиром.

Тянет лёгкий ветерок, с полудня – шелонник.

Вечереет.

Дружно кузнечики заверещали – пора пришла, не задержались. Несколько звёзд, будто бы горизонт проткнув, пробилось. Видя одна другую – перемигиваются. Луна взошла – недавно вынырнула из-за леса, как будто вытолкнул её кто, выдавил. Висит над речкой. Убывающая. Ещё луна, уже ли месяц. И небо гаснет. На западе, куда течёт неспешно тихая Кеть, оно уже не алое, не золотое, а оранжевое. На востоке – тёмно-сизое. Прямо над нами – изумрудное. Инверсионный след от самолёта – с запада на восток – плавно его сдувает к северу. И расширяется он. На глазах. Разорвёт, растянет скоро его ветром поднебесным на клочки, и те исчезнут с небосклона незаметно.

– Пассажирский, – говорит Пётр Николаевич. – По звуку. «Боинг».

Ему я верю.

– У, – говорю, – в Японию…

– Не факт. Там и Хабаровск, и Владивосток.

– Туда куда-то.

– Сахалин.

– И Магадан.

– И Петропавловск…

Географию – не только мира, но и в первую очередь Родины – знаем. И я, и Пётр Николаевич. Тот особенно, много где, в разных её краях и областях, за свою жизнь побывали. И уроки в школе даром для нас не прошли, учили нас хорошо, и учителя наши были замечательные. И любовь к Родине обязывает. И Родина великая, и любовь к ней большая.





И медовуха не мешат, тока подначиват.

– И Верхоянск.

– И Благовещенск.

На этом остановились – достаточно, решили.

Вороны потянулись на ночёвку. В сосновый лес. Не как в Ялани – в густой ельник. Где-то поодиночке, где-то стаей. Молча. Надсадили глотки за день, наорались. Силы наберут, свет чуть забрезжит, и по новой заскандалят. Ничего не боятся. Никого не стесняются. Без родителей будто выросли, будто никто их не воспитывал.

По всей Колдунье дизельки, споря с кузнечиками, застрекотали. Фонари возле домов зажглись – подступы к воротам освещают, чтобы гость какой, вдруг кто заявится, не тыкался вслепую.

Говорю, оглядывая небосклон:

– С неба звёздочка упала на прямую линию. Меня милый переводит на свою фамилию, – говорит, но не поёт Пётр Николаевич. – Это – Полярная.

– А где Ялань? – спрашиваю. – Если точнее. Где примерно, представляю.

– Там, почти что под Полярной, правее малость, – говорит Пётр Николаевич, указывая в сторону темнеющего на фоне неба скворечника. – Ниже, конечно, – говорит. И говорит: – Они Медведицу Большую называют созвездием Лося или Сохатого.

Кольнуло сердце тонко-тонко: Ялань там, отчий дом.

Глянул на друга. Смотрит тот на Полярную звезду, едва ли ниже. Но и ему, наверное, кольнуло сердце. Потому что и сам он, Пётр Николаевич, не деревянный, и сердце его не нейлоновое.

– Лося, Сохатого? Впервые слышу. Всё у них не так, как у нас, – говорю. – Поперёк.

– Не всё, но многое, – говорит Пётр Николаевич. – Несколько веков врозь жили. Не мы от них, а они от нас прятались. Вот и напрятались. Были родными, а теперь…

– Тебе ж они и до сих пор родные.

– Да уж кого… Ну, только Шура.

– А тесть и тёща?

– Эти тоже…

– А остальные?

– Ну не все же… Теперь не прячутся… Если и не троюродные, то двоюродные… А как? Где теперь спрячешься?.. Ну, может, кто-то где-нибудь и затерялся… Агафью Лыкову вон разыскали, как ни скрывалась. Кержачка тоже. Какого толку, не скажу… Пойдём, – говорит Пётр Николаевич, – под рукомойником сполоснёмся, хотя бы штоком погремим.

– Зачем?! – удивляюсь. – Мы ж после бани…

Подошли к столбу, лиственничной опоре навеса, к которому прибит старинный медный рукомойник.

– Баня у них считается поганым местом. После неё необходимо помыть руки, шею и лицо, – говорит Пётр Николаевич.

– Интересно, – говорю я.

– Не то слово. Но в чужой монастырь, сам знаешь…

– Знаю, знаю… В баню ходить, чтоб опоганиться. Ну, чудеса.

– Ещё какие. Но вот живут – не хуже нашего.

– И слава богу.

– Пусть живут.

Штоком погремели.

Постояли ещё, полюбовались тихим вечером. Воздухом, настоянным на запахах прикетских низменных еланей и безбрежной прикетской тайги, подышали.

Направились в дом.

Горит в горнице лампа.

– С лёгким паром! – говорит Артемон Карпович, резко поднимаясь со скамейки. – С лёгким паром, гости дорогие.

– С лёгким паром! – говорит Улита Савватеевна.

– Ох, спасибо, – мы дуэтом. – Ну, спасибо.

Я молчу. Пётр Николаевич добавляет:

– Как будто заново родился.

– Хотел идти уж, попроведать, – говорит Артемон Карпович. – То заждались мы тут с Улитой…

– Да это он всё, Пётр Николаевич… и до утра сидел бы в бане.

– Ну, до утра – уж чё там делать?.. К утру-то выстынет – и льдом покроетесь. Чуть отдышитесь да за стол… Я ненадолго убегу, – говорит Артемон Карпович. – Дизелёк тока заведу, а то совсем стемнят, потом и шарься там на осчупь – глаза оставишь на колу.