Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 93



Ну, конечно, и с гневом, и с пристрастием: о Михаиле Агурском, не только авторе, но и герое этой книги, уж ни­как нельзя сказать, что он отстраненно вспоминает прошлое, что он просто описывает и осмысливает его — нет, он про­живает его заново, эта книга полна не только интеллекту­ального, но и экзистенциального опыта, и этот опыт придает документальной прозе Михаила Агурского ту эмоциональную окраску, о которой писал Варлам Шаламов.

Но однако же ira et studium вовсе не означает смены вех в отношении Михаила Агурского к истории. Свойственная ему объективность и даже эпичность взгляда, установка на по­нимание, а не на осуждение, выставление оценок и сведение исторических счетов — все это в полной мере есть и в этой книге. Он не сводит исторические счеты — не сводит и лич­ные, не пользуется возможностью «перемемуарить». Даже ког­да слово готово вот-вот выпорхнуть. «У каждого из нас был свой «Липавский». Ну! Кто же?! Кто?! Кто «Липавский» Ми­хаила Агурского? Да только спохватившийся автор молчит — и слава Богу!

Сочетание страстности с широким эпическим подходом — особенность этой книги. Время сказалось в ней сильно и выпукло. Рассказ Михаила Агурского передает аромат и вкус времени, на страницах его книги возникает огромное мно­жество самых разнообразных предметов, пейзажей, происше­ствий и лиц. Великое тут неразрывно связано с малым, част­ная жизнь с крупными общественными событиями. Запах си­рени и булыжника (булыжника! о чуткость детских чувств!) в московском дворе, стол Кагановича (сохранившийся, кстати сказать, до сих пор), ссыльные поляки, сидящие в пижамах у казахских мазанок, лесная дорога во Владимирской глуши с грибами на обочине, коммуналки, дырка в перегородке меж­ду мужской и женской раздевалкой («телевизор»), в которую «можно было наблюдать голых женщин», треп на работе, ма­ленький холодильник, купленный на первые переводы, ка­рандашные отметки в книге, взятой в тюремной библиоте­ке, академик Юрий Орлов, невозмутимо пилящий ножовкой железо на балконе первого этажа: концерт для опричников, обложивших его квартиру, — во всем этом время сказалось не менее полно, чем в войнах, революциях, в Великом терро­ре, чем в Сталине, Берии, Хрущеве, Солженицыне, Сахарове, тоже ставшими персонажами книги Михаила Агурского.

Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится ог­ромное множество самых разнообразных, подчас совершен­но случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагиче­ских, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти голово­кружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Со­бралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок вре­мени.

Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный сво­ей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бес­смысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность ад­ресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-пред­метный мир так уязвим! — и продолжает существовать толь­ко благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.

Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мель­тешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебя­жьем), так вот, если появление каждого такого мимолетно­го персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий об­раз эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пу­антилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михне­вича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она по­просту не может существовать!

Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный ва­жен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бес­смысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или рус­ский) — проявление благожелательного интереса к этому пер­вому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной опреде­ленности, инаковости, исторической укорененности.

Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная па­мять о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще пер­вая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопе­дии!



Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо за­севший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, пре­жде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арес­тован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.

Иной раз фантомный персонаж, вроде отца-стахановца, в свою очередь порождает своим рассказом собственного персонажа. Геловани-сын рассказывает о Геловани-отце, и уже в рассказе этого старшего, виданного только в кино, Ге­ловани, возникает обмакивающий хлеб в вино Сталин с Ми­шей Чиаурели одесную и Сережей Кавторадзе ошуюю.

Подобных из вторых и третьих рук историй полны хро­ники времен Михаила Агурского, и в этих историях время сказывается не менее полно и убедительно (фактурно!), чем в увиденном собственными глазами автора!

Вот Михаил Агурский читает в 60 (!) году «Розу мира». «Я прочел с нарастающим удивлением главу о том, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон Кихот, например, это теперь реальная личность, в мистическом мире, разумеется». Что ж тут удивляться — в его собственной книге происходит то же самое!

Вот байка о хорошенькой машинистке, за которую сва­тается немолодой бухгалтер с зарплатой 690 рублей. В 50-х 690 смехотворно мало! А бухгалтер — абсолютный неудач­ник, а вовсе не герой, как в России нынешней! Машинистка говорит «да», и бухгалтер оказывается не бухгалтер, а принц, то бишь генерал-лейтенант, желавший проверить чувства сво­ей избранницы, чтобы затем, сбросив бухгалтерское рубище, явиться ей во всем блеске и великолепии своего мундира и вознести ее со славой в свой небесный дворец — отдельную квартиру в семиэтажном (!) доме! Сага о времени с его ни­щетой, безысходностью и надеждой на чудо.

Иероним Ясинский едва ли не первым осознал соб­ственную жизнь как роман, назвав мемуары «Роман моей жизни». Бездна отделяет это название от непритязательного совпадения Ганди-Меир-Шагала «Моя жизнь»! Впрочем, мно­гообещающая находка Ясинского осталась даже не протоко­лом о намерениях — лишь красным словцом, бездумно выдан­ным векселем, не предназначенным к оплате. Зато на разбеге века было найдено слово-идея, принадлежащая будущему.

Вексель, не оплаченный Иеронимом Ясинским, сполна оп­латил Михаил Агурский: вовсе не помышляя о романе, он действительно написал роман своей жизни, роман эпохи. Ключом к его пониманию служит слово, вынесенное в подза­головок: «разрыв».