Страница 19 из 93
Томилинский лагерь обогатил мой кругозор тем, что я впервые узнал там о Шерлоке Холмсе. Слепой аккордеонист без устали рассказывал истории о «Шерлохомсе».
На родительский день приехала мать и сообщила, что умер Шахно Эпштейн. Он мертвый пролежал у себя дома неделю, пока его не обнаружили. Мать была у него после возвращения в Москву и, видимо, ничего не зная о подоплеке его карьеры, все еще возлагала на него какие-то надежды, как я теперь вижу, совершенно тщетные. Ведь даже письмо, написанное Эпштейну отцом в 41 году, он не только отказался взять у матери, но вообще не притронулся к нему, хотя и просмотрел его из ее рук.
Вторую половину 1945 года и все лето 1946 года я провел в деревне Семенково, недалеко от станции Жаворонки по Белорусской дороге. Детский сад, где работала мать, был в той же деревне, и меня как сына воспитательницы снова никто не обижал.
Это был в высшей степени странный пионерский лагерь. Нас было человек тридцать, и все помещались в одном крестьянском доме. Дисциплина поддерживалась лишь первую неделю. За вожатой Аллой бросилось ухаживать все мужское Семенково. Кончилось это тем, что деревня вторглась на наш участок, и остаток лета прошел в восхитительной анархии. Кто что хотел, то и делал. В основном играли в футбол, где я обычно был вратарем.
Когда пошли грибы, мы, то есть группа привилегированных детей, забирались с Аллой в лес, который носил еще явные следы войны: был изрыт окопами. Остальные дети оставались в лагере на произвол судьбы. Мы резались в карты, но без денег, вели с девчонками нескромные разговоры. Недалеко от Семенково располагалась роскошная двухэтажная усадьба известного архитектора Жолтовского, активно насаждавшего в Москве псевдоитальянский стиль. Бывшее американское посольство на Манеже, выстроенное еще до революции, было одним из его домов. После войны, когда испытывалась отчаянная нужда в жилье, он строил в Москве роскошные дома со средневековыми интерьерами и экстерьерами, что обходилось сказочно дорого, но все это было во вкусе эпохи, а кроме того, в этих домах жило начальство. Стиль Жолтовского в значительной степени определил архитектуру высотных зданий. Некоторые мои знакомые жили в построенных им зданиях, и я хорошо знал этот стиль.
Жолтовский сидел в саду в кресле-качалке, а вдоль забора бегала презлющая собака, наводившая на всех страх. Когда я после узнал о баскервильской собаке Конан Дойля, я мысленно сравнивал ее с собакой Жолтовского.
Кулачные бои в России как культурный институт к тому времени вымерли или же были запрещены, но они незаметно переродились в футбольные состязания, неизменно порождавшие насилие. Это я наблюдал однажды во время матча между поселками Семенково и Таганьково. Вначале все шло хорошо, но к середине второго тайма кто-то решил пересчитать игроков, и оказалось, что на стороне хозяев поля, семенковцев, играет не одиннадцать, а пятнадцать. Четыре дополнительных игрока незаметно просочились из публики. Один таганьковец заревел от обиды. Потребовали, чтобы липшие удалились. Обстановка накалялась. Обиженный таганьковец, инвалид войны, первым побежал в соседнюю рощу резать дрын. Народ вооружался, а деревенские огольцы разносили дрыны публике. Не успела игра кончиться, как у всех игроков и болельщиков оказались в руках дрыны и снова началось real violence, которое органически гнездилось в русском, да и не только русском народе. Так я узнал, как опасно выигрывать у хозяев поля.
Как-то потом ребята из нашего класса поехали поиграть в футбол к кому-то на дачу. Мы быстро подыскали противников в рабочем поселке. Но когда мы стали выигрывать 4:0 (на воротах стоял я!), среди зрителей начало обнаруживаться недовольство. Герка Максимов подал знак, и мы бросились наутек и бежали так быстро, что погоня, устав, отстала.
Я ходил за грибами и с матерью. Она это очень любила, но однажды сильно отравилась грибами. Ее отправили в перхушковскую больницу, и я сильно перепугался, что она умирает, настолько ей было плохо. В Перхушково мне впервые удалось побывать в крестьянском доме. Меня водила в больницу сотрудница детсада, жительница Перхушково. По дороге она завела меня к себе домой. Там сидел дед патриархального вида. Меня поразило то, что дед этот беззлобно матерился в присутствии женщин и детей. Просто мат был составной частью его лексикона, как «однимс» у Однимс. Для меня это было непостижимо, и я чувствовал себя крайне неловко.
12
Он государства потрясал устои,
Своей рукой оружье наточив,
К восстанью бросил роковой призыв,
И с братом брат в кровавом сшибся бое!
Чего хотел он, этот большевик?
Оставшись в Павлодаре под одной крышей с Геней, отец стал понемногу приходить в себя. Он ушел в писание своих воспоминаний, а кроме того, стал посещать местную библиотеку. Там он читал все, что касалось евреев. У него пробудился интерес к древней еврейской истории, и одно это показывало, как он изменился. Многого в Павлодаре достать было нельзя, но отец погрузился в чтение еще не запрещенного Фейхтвангера. «Сыновья» и «Иудейская война» были тогда в советских библиотеках.
Он не знал, что делать дальше, как и где жить. Срок ссылки кончился давно, в 1943 году, но он имел т. н. «минус 39», то есть был лишен права жить в 39 центральных городах и приближаться к Москве и Ленинграду ближе, чем на сто километров.
Одно время обсуждался проект его переезда в Калинковичи, но поскольку Геня еще сидела в Павлодаре и не решалась туда ехать, это было пустой фантазией. Не знаю, как часто отец переписывался с матерью, но два его письма сохранились. Одно из них, трогательное и заботливое, касалось Туси.
«Бывает, — писал отец, — что в этом возрасте дети попадают под действие таких чувств и настроений, и эти дела по большей части зависят от родителей, которые своим тактичным и нежным поведением действуют так, чтобы дети освободились от этих настроений. По моему мнению, — почти умолял отец, — ее нужно убрать из техникума, чтобы она тотчас же приехала ко мне. И она будет у меня до тех пор, пока Геня отсюда уедет. Здесь она отдохнет, поправит свое здоровье и выбросит из головы эту дурь. Если она может приехать без вызова, пусть приедет. Если ей нужен вызов, я тотчас вышлю. Я считаю, что делать надо только так.
С наилучшим приветом, Самуил».
Отец узнал о делах Туси не от матери, а из письма матери к Гене, на что он ссылается в начале письма. Он был совершенно прав. Тусю надо было немедленно забрать из техникума по многим причинам, но ему не удалось это сделать.
Любые мои попытки заговорить об отце встречались в штыки, сопровождались такой бранью, что у меня отпала охота говорить об этом. Писем ему писать не разрешали. Связь моя с отцом была прервана.
Неожиданно отец занялся коммерцией. Мать присылала ему из Москвы легкодоступные здесь вещи, а он продавал их в Павлодаре и за короткое время заработал много денег.
В 1946 году сестры поехали к отцу в Павлодар и провели там лето, вернувшись веселыми и бодрыми. Я не знаю, как это готовилось, но в первых числах апреля 1947 года отец нелегально приехал в Москву, не посчитавшись с запретами. Его сопровождала Геня, навсегда покидавшая Павлодар. Он с ней почти не разговаривал. Сам факт его приезда в Москву с Геней говорит о всей чисто еврейской запутанности наших семейных отношений.
Я встретил их на вокзале. Отец, хотя и выглядел более аккуратно и собранно, чем в худшее время войны, тем не менее утратил, видимо, чувство того, как люди должны выглядеть в обычной жизни. Он приехал подавленный. По дороге он попал в купе с офицером, непрерывно его оскорблявшим как еврея, но отец не мог сказать ни слова, опасаясь, и недаром, что в случае любого конфликта его ссадят с поезда и вышлют — и уже не в Павлодар. Отец вернулся в город, в котором не был почти десять лет, вернулся, ожидая подвоха из каждого угла. Накануне в наш дом к своей жене Ципе Лаговиер таким же образом вернулся из ссылки Зяма Рубенчик, в прошлом директор завода. На него тут же донесли и, кажется, это был Исаак. Зяма был немедленно выслан. С отцом этого не произошло. Никто на него не донес, а знали о его приезде десятки. Ни Однимс, ни Липа, ни Варя и Коля Арбузовы этого не сделали! Отец приехал на Полянку. Куда он еще мог податься? Первым делом он пошел в баню. Когда мы с ним выходили из нее, с нами лицом к лицу встретился Израиль, возвращавшийся с работы. Он испуганно посмотрел на отца и растерянно сказал: «Шолом алейхем!» Израиль, разумеется, очень боялся пребывания отца у себя дома, но ореол прежнего величия отца был все же еще силен. Он не осмелился прямо сказать отцу об этом и вообще был тише воды, ниже травы во время его приезда.