Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 169

Эта столь желанная «база» представляла из себя десяток товарных вагонов, переделанных под жилье, так называемых теплушек. Среди них был один пассажирский вагон, который наши бойцы прозвали «салон-вагоном». Он предназначался для командного состава. К этому моменту я принял должность командира бронепоезда.

Этот «салон» с выбитыми стеклами я передал ВОСО — железнодорожной военной службе, а командиров подразделений разбил на две группы и распределил по двум теплушкам.

Благодаря такому нехитрому маневру время приведения бронепоезда в полную боевую готовность сократилось почти наполовину, поскольку обе командирские теплушки теперь находились в начале и конце состава, в непосредственной близи от орудийных расчетов. В случае тревоги, когда доли секунды могли решать порой все, солдатам и офицерам приходилось пробегать до своих орудий гораздо меньшее расстояние. Старшим в первом вагоне был я, во втором — комиссар.

Кроме нас, то есть меня и комиссара, в каждом вагоне находились по четыре офицера. Со мной были командир второго огневого взвода лейтенант Черныш, командир пулеметного взвода старший лейтенант Панов, железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев и командир прожекторного взвода лейтенант Сенаторов.

Врача комиссар поселил в своем вагоне. В отличие от нашего, вагон комиссара охочие до всяких прозвищ солдаты прозвали «камбузом», потому что комиссар Яблоков каждое утро вызывал к себе старшину с поваром на предмет составления меню. Вызывал он их даже тогда, когда «меню» составлять было не из чего — на складе оставались одни лишь сухари и соевые бобы.

Комиссар Яблоков считал себя человеком долга и уделял внимание не только существу дела, но и формальной его стороне.

Прошло три-четыре дня с тех пор, как начался снегопад, мы получили приказ немедленно отбыть на станцию Усачи, километрах в восьмидесяти от передовой. Мы долго не могли оправиться от удивления, думали, гадали, да так и не поняли, чем это решение вызвано, а прибыв в тыл, совершенно сбились с толку: ни единой живой души, ни единой избы, ничего, кроме жалких развалин да двух железнодорожных путей, засыпанных снегом.

Но приказ есть приказ, и наш бронепоезд остановился точно в указанном месте. Начальству, как говорится, виднее. Утешиться, кроме как этой старой истиной, было нечем, и мы терпеливо стали ждать, как говорится, «дальнейшего развития событий».

Вокруг царила такая тишина, что недавний адский грохот казался нам сном, и мы порой забывали о войне. Более того, не испытай ее на собственной шкуре, мы с трудом представили бы среди этой тишины, что такое война.

Жизнь медленно вошла в спокойную колею. Личный состав поезда отдохнул, нервное напряжение спало. Не мывшиеся месяцами, мы, точно дети, блаженно плескались в деревянных кадках и неистово парились на ступенчатых полках русской бани.

Километрах в двадцати от места стоянки бронепоезда находился продуктовый склад, к которому нас прикрепили.

Ребята быстро поднабрались сил, порозовели, и вот уже позабытые звуки гармони заполнили тишину.

Аппетит, говорят, приходит во время еды. А я бы сказал, что аппетит на фронте приходит в перерыве между боями. Дневного рациона, хотя нас кормили куда лучше прежнего, не хватало, но тем не менее лица у ребят заметно округлились, посветлели, ходили они с высоко поднятыми головами.

Долгие зимние ночи и непривычный покой еще больше сблизили нас, и я постоянно испытывал такое чувство, словно мы все давным-давно знаем друг друга. Но был один человек, который оставался среди нас загадкой: всегда улыбающийся и всегда приветливый доктор. Мы, можно сказать, знали друг о друге все, о нем же никто ничего не знал. Сам он о себе не рассказывал, хотя ему многие открывали душу.

Все, что он делал, делал спокойно, не суетясь и с охотой. Бывают же такие люди: человек самое обыкновенное дело делает, а залюбуешься. Особенно хорошо умел он разжигать печурку. Какие бы сырые ни были дрова, какая бы сильная метель ни мела на дворе, мгновенно в чугунной печурке начинал гудеть огонь, и райское тепло разливалось по изрешеченному пулями дощатому вагону…

И сейчас, как живого, вижу этого крепко сбитого, рослого мужчину. Вот он опускается на корточки и небольшим саперным топориком неторопливо колет дрова; часть поленьев кладет в печку, часть перебирает, складывая крест-накрест, чтобы лучше сохли, и, улыбаясь, рассказывает нам занимательную историю…

Рассказывать он был мастер… Только вот о себе никогда ничего не рассказывал, все о ком-нибудь или о чем-нибудь. Мы знали лишь, что он трижды был тяжело ранен и каждый раз возвращался на фронт, не дожидаясь, пока раны окончательно зарубцуются.

Я интуитивно чувствовал, что не эти незалеченные раны причина боли, затаившейся в его глазах, что на сердце у него лежит иная тяжесть. Но я не расспрашивал его ни о чем, зная наверняка, что рано или поздно все узнаю, — такова уж фронтовая дружба, она делает человека более доверчивым и откровенным.

Наш военврач ненавидел ночь. Он засыпал позже всех, а поднимался раньше всех.

Беспокойный сон, правда, участь всех фронтовиков, но наш доктор слишком уж громко стонал и яростно метался в постели. Его соседям по теплушке порой по нескольку раз за ночь приходилось будить его и просить то повернуться на другой бок, то выпить воды или снотворного.

Больше других суетился наш комиссар Яблоков. Он и без того спал, как заяц, а стенания врача вконец извели его. Комиссар оказался в крайне затруднительном положении: с одной стороны, он не хотел разлучаться с врачом (как знать, а вдруг его помощь понадобится), но бессонные ночи измотали его. Наконец Яблоков нашел выход: он по возможности компенсировал ночное недосыпание послеобеденным сном, если, конечно, представлялась такая возможность.

Врач, как я уже говорил, спозаранку вскакивал с постели, в самый что ни на есть лютый мороз выбегал из вагона голый по пояс и, растерев себя снегом, раскрасневшийся, бодрый врывался в офицерскую теплушку с криком: «Подъем! Подъем, сони!» Растормошив и окончательно разбудив нас, он мчался на кухню снимать пробу.

За время нашей «мирной стоянки» мы до того привыкли к этой побудке, что каждое утро невольно ждали призыва новоявленного муэдзина. Большинство из нас относилось к утренним рейдам врача либо терпимо, либо с юмором. Но командира пулеметного взвода старшего лейтенанта Панова они раздражали, и каждое утро он довольно грубо крыл врача. Но тот не обращал никакого внимания на пановские протесты и всегда обращался к нему с одной и той же фразой: «Успокойся, душечка!»

Именно так сокращенно называли зенитные пулеметы системы Дегтярева — Шпагина, «ДШК», находившиеся в ведении старшего лейтенанта.

Высокий, чуть сгорбленный в плечах, со скуластым, изрытым оспой лицом Панов, большой любитель водки и забористой ругани, был единственным, кто косился на врача и вечно вступал с ним в словесные перепалки.

Зато у командира огневого взвода лейтенанта Черныша завязалась с доктором такая дружба — водой не разольешь. При первом удобном случае они уединялись и оживленно о чем-то беседовали. Завидев друзей вместе, Панов, как правило, презрительно сплевывал (такая у него была привычка) и, кривя губы, бросал:

— И о чем эти шабашники без конца болтают?

Лейтенант Черныш, несколько медлительный и флегматичный добряк, но опытный офицер, любил танцевать, что называется, до упаду. Он мог часами топтаться и раскачиваться на месте в такт музыке, а подвернись место для танца — сразу же шел по кругу, не остановишь.

В свободные минуты, когда начинал хрипеть наш видавший виды патефон, Черныш, если в это время он даже спал, немедленно вскакивал, подходил поближе и начинал раскачиваться из стороны в сторону в такт музыке. Постепенно входил в азарт, озорно щурил глаза и спрашивал:

— Станцевать, что ли?

И, не дожидаясь ответа, пускался в пляс.

Когда хореографический номер Черныша слишком затягивался (а затягивался он всегда), вышедший из терпения Панов истошно вопил и последними словами начинал честить и патефон, и пластинку, и композитора, и певца, и танцора…