Страница 11 из 13
Мне было шестнадцать лет, я возвращался домой после службы в Седьмом легионе, стоявшем тогда в глубине Пиренеев, в глухой области Ближней Испании, которая так непохожа на южную часть полуострова, где прошло мое детство. Ацилий Аттиан42, мой опекун, счел полезным уравновесить учением эти несколько месяцев суровой жизни и неистовых охотничьих вылазок. Он благоразумно внял совету Скавра отправить меня в Афины к софисту Исею43, блестящему человеку, наделенному редким талантом импровизатора. Афины сразу покорили меня; неуклюжий школьник, недоверчивый подросток впервые отведал этой живительной атмосферы, этих стремительных бесед, этих неспешных прогулок долгими розовыми вечерами, этой бесподобной непринужденности в споре и в неге. Математика и искусство увлекли меня в равной мере, я занимался ими поочередно; в Афинах мне представилась также возможность пройти курс медицины у Леотихида. Ремесло врача мне бы, наверно, понравилось; по своему характеру оно мало чем отличается от того, что потом меня привлекало в деятельности императора. Я живо заинтересовался этой наукой, слишком к нам близкой, чтобы быть точной, слишком склонной к заблуждениям и пристрастиям, но неизменно корректируемой благодаря постоянному контакту с природой в ее живой наготе. Леотихид был человеком решительных и конкретных действий; он разработал замечательную систему лечения переломов. Мы гуляли с ним вечерами по берегу моря: он интересовался строением раковин и составом морского ила. Заниматься экспериментами у него не хватало средств; он с сожалением вспоминал о лабораториях и анатомических залах александрийского Музея, которые посещал в молодости, о борьбе мнений, об изощренном соперничестве коллег. Леотихид, с его сухим и четким умом, учил меня предпочитать реальные явления словам, относиться с недоверием к формулам, больше наблюдать, чем судить. Этот желчный грек научил меня методичности.
Вопреки легендам, которые меня окружают, я никогда не любил молодость, и меньше всего – свою собственную. Если взглянуть на нее непредвзято, эта хваленая молодость чаще всего представляется мне плохо обработанным участком человеческой жизни, периодом смутным и бесформенным, зыбким и хрупким. Разумеется, можно привести немало приятных исключений из этого правила, и ты, Марк, лучший тому пример. Что до меня, в двадцать лет я был почти таким же, как сейчас, но только слабее духом. Не то чтобы все было во мне плохим, но все могло таким стать: хорошее и лучшее в те годы еще помогали худшему. Не могу без стыда вспоминать о своем полном незнании мира, при том, что я был твердо уверен, будто прекрасно знаю его; не могу без стыда вспоминать о своей нетерпеливости, суетном честолюбии и грубой жадности. Признаться тебе? Живя в Афинах яркой, насыщенной, интересной жизнью, в которой находилось также место и удовольствиям, я тосковал по Риму, и даже не столько по нему самому, сколько по его атмосфере, в которой непрерывно куются дела всего мира, тосковал по шуму колес и приводных ремней машины власти. Царствование Домициана подходило к концу; мой родич Траян, который покрыл себя славой на рейнских границах, становился популярным государственным деятелем; испанский клан укоренялся в Риме. По сравнению с этим миром решительных действий милая моему сердцу греческая провинция, казалось, дремала в пыли отживших идей; политическая пассивность эллинов представлялась мне малопочтенной формой протеста. Моя жажда власти, денег, в которых у нас зачастую выражается власть, и славы, если называть этим высоким именем наше неодолимое желание слышать, как о нас говорят, была неоспоримой реальностью. К ней примешивалось смутное ощущение, что Рим, во многих отношениях стоящий ниже Афин, берет реванш в другом, требуя от своих граждан, во всяком случае от тех из них, кто принадлежит к сословиям сенаторов или всадников, готовности к великим свершениям. Я дошел до того, что какой-нибудь заурядный разговор на тему о ввозе египетского зерна казался мне более поучительным для уяснения сущности государственного устройства, чем «Государство» Платона. Уже несколькими годами раньше я, юный римлянин, вкусивший военной дисциплины, самонадеянно считал, что лучше, чем мои учителя, понимаю солдат Леонида и атлетов Пиндара. Я покидал залитые ласковым солнцем Афины ради города, где люди, с головой укутавшись в тяжелые тоги, борются с порывами февральского ветра, где роскошь и расточительство лишены своей прелести, но где даже самое ничтожное из принятых решений влияет на судьбы целой части света и где юный провинциал, алчный, но при этом не слишком тупой, поначалу считая, что он повинуется лишь своим примитивным честолюбивым устремлениям, мало-помалу, по мере того, как они претворяются в жизнь, начинает их утрачивать, приобретает умение мериться силами с обстоятельствами и людьми, командовать и, что в конечном счете, быть может, чуть-чуть менее зыбко, чем все остальное, приносить пользу.
Отнюдь не все было так уж прекрасно в этом приходе добродетельного среднего класса, который выдвигался на первый план в предвидении грядущей перемены режима: политическая честность завоевывала позиции с помощью довольно сомнительных методов. Сенат, постепенно передавая все рычаги управления в руки своих ставленников, все больше сжимал Домициана в кольцо; новые люди, с которыми я был связан тесными семейными узами, быть может, немногим отличались от тех, кому они шли на смену; но они не были запачканы властью. Родня из провинции готова была занять любую, пусть самую низшую должность, но от нее требовали честной службы. Мне тоже досталось место: я был назначен судьей в трибунал по делам о наследствах. В этой скромной должности я и присутствовал при последних ударах смертельного поединка между Домицианом и Римом. Император утратил в Городе все позиции, он держался лишь с помощью казней, которые только ускоряли его конец; в армии, которая жаждала его смерти, готовился заговор. Я мало что понимал в этом поединке, более роковом, чем сражение гладиаторов; прилежный ученик философов, я испытывал к затравленному императору высокомерное презрение. Следуя благим советам Аттиана, я выполнял свои служебные обязанности, не слишком обременяя себя мыслями о политике44.
Этот год работы мало отличался от лет ученья; основ права я не знал; но мне выпала удача: моим коллегой по трибуналу оказался Нератий Приск, который согласился меня просвещать и который до последнего своего часа оставался моим советчиком и другом. Он принадлежал к тому редкому типу людей, которые, в совершенстве владея какой-то специальностью, зная ее, так сказать, изнутри (что остается недоступным для непосвященных), сохраняют при этом понимание ее относительной ценности на фоне всего остального и говорят о ней человеческими словами. Окунувшись, как никто из его современников, в законодательную рутину, он не колеблясь принимал каждое полезное новшество. Именно благодаря ему мне удалось впоследствии провести некоторые реформы. Должность требовала от меня и других забот. У меня сохранился провинциальный акцент, и моя первая речь в трибунале была встречена громким смехом. Я решил использовать свои знакомства с актерами, что привело в негодование мою семью; уроки ораторского искусства были на протяжении долгих месяцев самыми трудными, но в то же время и самыми радостными из всех моих занятий, это была также и наиболее тщательно хранимая тайна моей жизни. Даже кутежи приобретали для меня в эти нелегкие годы характер уроков; я старался приспособиться к стилю римской золотой молодежи; однако в этом мне так и не удалось достаточно преуспеть. Из малодушия, свойственного этому возрасту, когда отвага растрачивается в других сферах, я и самому-то себе решался доверять лишь наполовину; в надежде походить на других я в чем-то притуплял, а в чем-то оттачивал свой характер.
Меня мало любили. Впрочем, любить меня было не за что. Некоторые мои черты – такие, например, как тяга к искусству, – которые могли пройти незамеченными у афинского школяра и которые впоследствии, когда я стал императором, были приняты всеми как должное, – смущали людей, когда проявлялись у командира или у судебного чиновника, стоящего на низшей ступени иерархической лестницы. Мое пристрастие к Греции вызывало улыбки, тем более что я то щеголял им, то неуклюже пытался его скрыть. В Сенате меня прозвали греческим студентом. Вокруг меня начала создаваться легенда – зыбкое и странное отражение, сотканное наполовину из наших поступков, наполовину из того, что думает о них толпа. Наглые сутяги подсылали ко мне своих жен, прослышав о моей интрижке с супругой какого-нибудь сенатора, или своих сыновей, когда я безрассудно объявлял о своем восхищении искусством юного мима45. Я получал удовольствие, глядя, как смущает этих людей мое равнодушие. Еще более жалко выглядели те, кто, желая понравиться, заводили со мной беседы о литературе. Манера поведения, которая выработалась у меня за время службы на этих незначительных должностях, пригодилась мне потом для императорских аудиенций: на короткое время, пока длится аудиенция, целиком отдавать себя в распоряжение просителя, словно во всем мире никого больше не осталось, кроме этого банкира, этого ветерана, этой вдовы; выказывать каждому из этих лиц, хотя и принадлежащих к вполне определенной породе, но достаточно разных, то вежливое внимание, с каким в лучшие мгновения жизни ты относишься к самому себе, и почти всегда убеждаться при этом, что люди раздуваются от твоей обходительности, как лягушка из басни; и, наконец, несколько минут посвятить тому, чтобы всерьез вникнуть в их просьбу и в их дело. Это было похоже на кабинет врача. Передо мной обнажалась застарелая лютая злоба, открывалась проказа обмана и лжи. Мужья против жен, отцы против детей, дальние родственники против всех остальных. Малая толика уважения, которое питал я к институту семьи, рушилась перед этой картиной.