Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 65



Ну поплачь, поплачь, пожалей себя, ветхую старушенцию. Соня снова перечитала записку.

«Последнее танго» — это «Последнее танго в Париже». Говорят, потрясающий фильм. Говорят, очень смелый. У Старицких есть видеомагнитофон. Это такое обалденное сооружение, последнее слово заокеанской науки и техники, их штук десять на всю Москву. Ну, может быть, двадцать.

«Танго». Замечательно. И Соня решительно поднялась из-за стола, так и не позавтракав. Молоко скисло, кофемолка еле дышит, лучше до нее не дотрагиваться, пусть поживет еще пару недель, она и так в коме.

«Последнее танго в Париже». Бертолуччи. Брандо. Блеск! Вот тебе, новорожденная, и подарочек к светлому дню.

Она выскочила из подъезда…

Господи, будто в духовку раскаленную — с головой! Вместо жаркого противня — плавящийся под ногами асфальт. Это утром-то! Нас утро встречает прохладой… Любимая, что ж ты не рада… А в полдень будет тридцать пять в тени. Экватор. Центральная Африка.

Из раздолбанного «жигуленка» выбиралась, тяжко дыша, Сонина соседка по лестничной клетке, Эмма. Следом повыпрыгивали все сто семьдесят Зиминых чад. Соня всегда путалась в подсчетах: трое? четверо? пятеро?

— Софья, — простонала Эмма, вытирая пот со лба, — мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!

— Эмма! — ахнула Соня, смеясь. — Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.

Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.

— Во, Фицджералд, точно! — хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»

— Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар — загляденье, — удивилась Соня.

— Это не загар, это угли! — завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. — Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!

Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.

— Они ж обуглились там, Соня, — причитала Эмма, хлопая дверцами машины. — У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.

— Уж этот твой черный юмор, — вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.

— А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, — смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. — Эй, эфиопы! — Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. — Марш домой! В хижину дяди Тома!

— А где твой благоверный, кстати? — Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.

— Дяди Тома нету дома, — тут же съязвила Эмма. — Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! — И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. — Господи, когда же кончится это пекло?!

И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:

— Господи! Когда?..

У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.

Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.



Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика — то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика — то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»

Актеры, коим был адресован этот гневный пассаж, разбредались по сцене, кто-то нервно хихикал, кто-то на всякий случай изображал неподдельную скорбь, муки больной совести, горькое раскаяние. Кто-то шумно шептал, приникнув губами к уху партнерши: «Че такое каботины-то, Зин? Че за каботины, на хрен?..»

«Каботины!.. — вопил их вожак, топоча крохотными, младенческими ножками в неземной красы иноземной обувке, именуемой мокасинами. Главреж был пижон, страсть любил приодеться, из каждого заграничного вояжа привозил чемодан шмотья, одних шейных платков у него, говорят, было семь дюжин. — Свиные рыла! Креста на вас нет!»

Теперь главреж сидел посреди кабинета, картинно сгорбившись на стуле, подперши кулаком узкий лобик (Соня всегда удивлялась: властитель дум, мыслитель, пастырь, а лобик узкий-узкий, полтора сантиметра).

— Что делать? — скорбно изрек главреж, не поднимая головы. — Это конец. Конец.

Соня уже знала, в чем дело. Вчера был генеральный прогон «Села Степанчикова». Явилась курва из райкома, встала посреди спектакля, поправила пудовую халу, скрученную из накладных волос, густо, зычно, по-комиссарски рубанула: «Антисоветчина. Пакость. Через мой труп».

Главреж сидел почти в позе роденовского мыслителя, бессвязно причитая:

— Конец! Конец! Я убью эту большевистскую проблядь!

— Пожалуйста, выбирай выражения. — Надо было бы смолчать, но у Сони не вышло.

— Чего? — Главреж картинно вскинул голову, подбоченился и вперил в Соню дальнозоркие гневные очи. И тотчас принялся кривляться (баба! баба!): — Ах, простите великодушно! Не велите казнить! Виноват! Каюсь!

Соня поднялась, чтобы уйти. Надо отсюда уходить вовсе. Не сложилось, не склеилось. Надо, надо уходить.

— Леонид, перестань, побойся Бога!

Соня оглянулась на голос: ага, явилась группа поддержки. Друзья дома. Знаменитый поэт, писатель-деревенщик, не столь обремененный славою, сколь советскими регалиями, и третий — помельче, пошпанистей: модный фотохудожник.

— Не обижай женщину, — добавил деревенщик, по-свойски обнимая Соню за узкие плечи, целуя ее в щеку и щекоча сивой бородой.

Вырвавшись, Соня благоразумно забилась в угол, подальше от цепких лап и медвяных уст художников слова и кудесников объектива.

— Леонид! — возгласил между тем знаменитый поэт, оттаскивая стул с сидящим на нем главрежем в сторону, к окну, освобождая для себя максимум свободного пространства. — Леонид, надо выработать точную стратегию. Никакой самодеятельности, никаких опрометчивых шагов. Зачем ты звонил в Минкульт вчера вечером?

— А, ты уже в курсе, — горестно прошептал главреж.

— Ему настучали, — ехидно вставил деревенщик. — У него теперь в каждом губчека свой человек.

— Леонид, мы пойдем другим путем! — Знаменитый поэт уже метался по комнате, энергично потирая руки.

Модный фотограф, судя по всему, мало озабоченный судьбой опального спектакля, оглядел Соню с ног до головы наметанным взглядом профессионального ценителя женских чар. Хладнокровно, с беспримерным бесстыдством отодрал от афиши, висевшей на стене, изрядный кусок, нацарапал пару фраз на обороте.

— Леонид, я дам интервью «Пари матч»! — вопил между тем поэт, кружа по комнате и размахивая длинными дланями. Он был похож на огромную блестящую, раскрученную чьей-то невидимой рукой аляповато яркую юлу, вращающуюся вокруг своей оси все быстрее и быстрее, с оглушительным дребезжанием и скрежетом: ярко-зеленые, почти изумрудного оттенка брюки, рубашка-апаш цвета спелой вишни, то ли шелк, то ли креп-сатин… Поэт питал неизъяснимую, пагубную страсть к самым радикальным оттенкам, смело смешивая фиолетовый с канареечно-желтым, насыщенно-голубой — с клюквенным. А уж если ткань еще и блестела!..

Как старая сорока мгновенно выхватывает клювом серебряную монету, сверкнувшую на грязном городском снегу, поэт жадно скупал где-нибудь на развалах нью-йоркской барахолки все шелковые рубахи, атласные жилеты и пиджаки с блеском, прошитые неведомой в москвошвейно-домотканом Эс Эс Эс Эр штуковиной под названием люрекс.