Страница 63 из 64
Вот поэтому-то я только мысленным взором могу увидеть никогда не виденную в поле, скачущую борзую, то исчезнувшее с камня металлическое изваяние, которое умчалось в небытие, оставив на камне ржавые следы напружиненных лап — следы былой утехи русских людей.
Я стоял перед камнем, снова и снова перечитывая не виданный мною доселе некролог, запинаясь всякий раз на словах: «Из-под него принято…» Принято! Как хорошо это сказано! Хозяин Угара, опьяненный угарной своей страстью, соскакивал с храпящей лошади и принимал от своего любимца волка, придавленного к земле, брал на себя кровавый миг удачи, тот последний удар кинжалом, которым он приканчивал волка, с восторгом принимая от злобного и резвого Угара этот царский подарок, трубя славу борзому красавцу, отголоски которой дошли и до наших дней, до меня, стоящего в растерянности перед живым этим камнем.
В залах музея ему не нашлось места, и он, привезенный когда-то сюда, был за ненадобностью брошен в кустах и забыт, а само изваяние, вероятнее всего, отправлено было на переплавку как не имеющее художественного значения и олицетворяющее лишь помещичью прихоть и самодурство.
Остались слова.
И я опять вспомнил Флая. К тому времени его уже не было в живых, он тоже пал, так и не свершив в жизни ни одного охотничьего подвига, хотя и прожил на свете дольше легендарного Угара. Ему шел двенадцатый год, он сильно одряхлел, шерстка на губах и вокруг чутья поседела, в глазах появилась старческая задумчивость, с какой он порой внимательно рассматривал меня, лежа на подстилке, походка его стала грузной, он почти не бегал во дворе, и у него отросли когти, которые шаркали по полу, мешая ему, но он никому не позволял подстригать их. Он все так же злобно встречал моих гостей, пугая мрачным рыком, но его перестали бояться, посмеиваясь над ним, как над старым клоуном, блиставшим когда-то своим искусством. Казалось, что ему и самому изрядно надоела эта игра. Поморщив свою припудренную морду, порычав, он рушился на пол, гремя старыми костями, и погружался в чуткий сон.
Флай тяжело болел, и никто не в силах был вылечить его.
В один из мартовских дней, когда продымленные, набитые мокрой пылью сугробы истекали черной водицей, когда скрытое за облаками солнце с трудом справлялось с весенними заботами, Флай вдруг попросился гулять.
С неожиданной торопливостью, с молодцеватой какой-то напряженностью подбежал он ко мне и остановился, глядя мне прямо в глаза и нетерпеливо потопатывая передними лапами, как он это делал всегда раньше, когда ему нужно было выйти из дома. Палевые лапы его, похожие на длинные лапы зайца-русака, говорили мне своим притопатыванием, что медлить ни в коем случае нельзя, что надо сию же минуту собираться, хочу я того или нет, и что внеочередная прогулка крайне необходима. Глаза, устремленные на меня, требовали, чтоб я понял его и ни в коем случае не отказывал. «Мне очень нужно, — как бы говорили эти странно возбужденные ясно-карие глаза. — Постарайся меня понять и не вздумай отказывать. Самое страшное случится, если ты мне сейчас откажешь!»
Именно так я понял его и подчинился.
Флай торопливо выбежал из квартиры и, повиливая хвостом, уставился на глухую, серую дверь шахты, прислушиваясь к гудящему движению кабины лифта.
Я не узнавал его. Мне казалось, что передо мной не дряхлый старик, измученный болезнью, а молодой, полный сил и энергии мощный кобель, каким он был лет шесть или семь тому назад, и я верил и не верил в чудесное исцеление, пытаясь понять причину неожиданной страсти, вдруг обуявшей Флая.
В жизни своей он скулил, только будучи маленьким щенком, отнятым от матери, да и то недолго, всего лишь какую-нибудь неделю. С тех пор я ни разу не слышал от него гнусавого нытья. И лишь в последнее время Флай иногда стонал во сне и даже вскрикивал, как ребенок, просыпаясь от боли и виновато поглядывая на нас с женой.
Болезнь его была так тяжела, что всякие здравомыслящие люди на нашем месте отвезли бы собаку в ветеринарную лечебницу и усыпили ее, утешив себя мыслью, что таким образом прекратили ее страдания. Но нам с женой не хватало здравого смысла, мы не расстались с Флаем, разделив до конца его мучения. Иногда человеческая глупость бывает умнее и чище торжествующего здравомыслия.
Когда мы спустились с Флаем вниз, он с таким же нетерпением выбежал из кабины лифта и, торопя меня, резво, как в молодости, побежал к дверям дома, потопатыванием перед ними требуя, чтоб я быстрее открыл их…
— Сейчас, Флаюшка, сейчас, — говорил я, поспевая за воскресшим своим любимцем и распахивая перед ним дверь…
…Распахивая перед ним дверь, которая вела, увы, в небытие.
Какая-то лихая сила вынесла Флая на асфальтовую площадку перед домом, он пробежал вприпрыжку несколько метров, как это делал раньше, и вдруг остановился в мгновенном оцепенении и медленно опустил голову. Я успел подбежать к нему, поддержать шатающееся его тело, напрягшееся в мучительном вздохе, распирающем ему грудь.
Сердце мое зашлось в предчувствии беды, я ухватился за собачий ошейник и, наговаривая какие-то ласковые слова, хотел отвести Флая домой. Но он в упрямом напряжении, в бездыханном своем сосредоточии направился через силу к черному сугробу и, пытаясь взобраться на него, поскользнулся и упал бы, не поддержи я его. Я понял, что ему обязательно надо взойти на этот рыхлый и мокрый сугроб, на который он раньше, в другие зимы, взлетал одним махом, и я опять подчинился его молчаливому и строгому требованию. Я увидел его остановившиеся глаза, взгляд которых был устремлен вовнутрь, словно Флай разглядывал нечто ему одному открывшееся, еще никем из живых не познанное, обыденное, мучительное чудо жизненного конца, к которому он пришел.
Я помог ему в последнем его усилии и чуть ли не втащил его на этот словно бы спасительный для него холодный сугроб.
Голос мой дрожал, когда я окликал своего красавца, мне не хватало воздуху, точно я взобрался на самую высокую вершину мира. Но Флай уже не видел и не слышал меня.
Он медленно прилег на черный снег и завалился на бок, положив голову в грязь. И это было страшно видеть: прекрасную его рыжую голову, лежавшую на весеннем снегу, в кружевной его черноте. Раздался чуть слышный в городском шуме полустон-полукрик, показавшийся мне каким-то жалобным и капризным, Флай пружинисто дернулся, и голова его, которая только что лежала в черной грязи, вдруг упала в эту грязь. Казалось, всего-навсего повернулась набок! Но этот чуть заметный поворот был самым страшным падением, какое я когда-либо видел в жизни.
Окликая Флая, я приподнял его упавшую голову и почувствовал в руках тяжесть этой головы и поразительную мягкость шеи, будто мощная его шея превратилась в тоненькую пуховую шейку убитого вальдшнепа.
Слез у меня не было, мне нечем было дышать. Липкий и расслабляющий пот покрыл мое тело, когда я вернулся домой один, оставив на сугробе Флая, и сказал жене, что все кончено.
Для нее это было так неожиданно, она уже налила в миску теплую овсянку для Флая, заправив ее молоком, и ждала нас с весельем в душе, потому что ничто не предвещало беды, когда мы уходили из дома, а, наоборот, казалось, что болезнь вдруг отступила и жизнь с небывалой доселе силой вселилась в измучившегося Флая, — для нее это было так неожиданно, что она вскрикнула, точно ей сказали о смерти близкого человека, и выбежала на лестницу, тут же вернулась и, пугая меня своим видом, спросила в жалобном сострадании:
— Где он?
Я вышел с ней на балкон и, с трудом сдерживаясь, показал с высоты седьмого этажа на ярко-рыжий лоскут, лежащий на мрачном сугробе. Чернели дыры от моих ног, Флай лежал на боку, раскинув, как в беге, ноги; лежала рыжая моя мечта, многие годы бередившая мне сердце. И было страшно видеть неподвижность огненно-коричневого силуэта бегущей собаки.
Это был единственный подвиг, совершенный Флаем за всю жизнь: он исполнил обычай предков — убежал из дома, собрав последние силы, и умер в одиночестве, чтобы не доставлять хлопот тем, кто оставался жить.