Страница 2 из 64
Иностранный гость и тот порой больше увидит и узнает о Москве, чем коренной ее житель. Да и то надо сказать, что жители бывают в Москве очень разные… Об этих разных я и хочу рассказать в своей повести, поделившись с тобой, добрый мой читатель, своими раздумьями…
Я, может быть, потому и вспомнил в начале этого предисловия о вороненке, выпавшем прежде времени из гнезда, что сам себя чувствую этим вороненком, не научившимся летать. Ибо взялся я за рассказ очень сложный и далеко не однозначный. Люди, о которых я хочу рассказать, я надеюсь, будут тобою поняты. Может быть, ты сам мог бы лучше меня рассказать о таких же примерно людях и вывод сделать более отчетливый и решительный, чем это делаю я… Но я и тем уже буду счастлив, если рассказом своим разбужу в тебе желание задуматься над жизнью этих людей, разобраться в том, что хорошего есть в каждом из них и что плохого. Литература ведь так и делается — сообща… Вот я и утешаюсь надеждой, что мы сообща придем к естественному, а потому и самому верному решению той задачи, непосильной для меня одного, какую я пытаюсь разрешить в своей повести. Сообща сумеем ответить на вопрос, что же это за люди, о которых я рассказываю и которые живут рядом с нами. Если же мне удалось изобразить этих людей так, что они будут поняты, то большего я и желать не могу: значит, не зря я так много времени потратил на то, чтобы написать эту повесть.
И прежде чем перейти к рассказу об этих людях, я бы хотел еще немного отвлечься, и уж коль скоро я вспомнил о Птичьем рынке, то хочу вспомнить заодно и о своем хорошем знакомом, в прошлом заядлом любителе певчих птиц, державшем когда-то канареек.
Негромкий, сиплый его голос, навсегда потерянный после операции на гортани, звучит в моем сердце заливчатой песней весенней птицы, встречающей рассвет, и слышу я каждое слово немудреных его рассказов о жизни, то недоуменно печальных, то задиристо веселых и насмешливых, которые он обычно начинает так:
«Встал, помылся, забинтовался и пошел…»
И всегда-то эти рассказы начинаются с утреннего часа, будто все в жизни начинается утром и, как положено, кончается поздним вечером, хотя и приходится ему с некоторых пор, чтобы быть предельно точным, вставлять в свой зачин слово «забинтовался», потому что шея его повязана теперь марлевым бинтом, из-под которого виднеется белесовато-гладкий рубец шрама…
— Самое красивое, — говорит он мудрым своим полушепотом, полусипом, — это когда птица начинает с кузнеца, а потом — синичный отбой. Шесть колен радости! — Глаза его сияют хитроватой радостью обманувшего смерть человека, щеки плавают в улыбке. — Нет! — продолжает он, отмахнувшись рукой, как от назойливой мухи, от песен нынешних птиц. — Теперь птица стала не та. Даже на конкурсах допускается два брака. Что ж это такое? Разве так можно? О песне много можно говорить, да разве все скажешь… Дудка, например, или дудочный напев, это как органная музыка, например. А то есть птица с овсяночным напевом… С овсяночным нежнее, ласковее песня. Дудка звучит хорошо, но мне по сердцу больше овсяночный напев… Что такое кузнец-то? А это когда птица издалека начинает, чуть слышно, как кузнечик, и все сильнее, все ближе… А когда уж задохнется, то тут отбой дает синицей… Эх! — хлопает он в азарте ладонью об ладонь. — Это у меня была птица! Я четыреста рублей отдал за песенку. И больше бы дал, последнюю рубашку снял, а птицу бы ту купил…
Смотрю я на этого человека, слышу его рассказ о песенке, за которую он отдал столько денег, хотя и не богач он вовсе, а простой слесарь, и знаю, что никогда не переведутся на Руси люди, высоко ценящие настоящую песню… Будь то песня птицы или песня человеческой души, радеющей за доброе дело.
И думая так, с трепетом и страхом начинаю свой рассказ.
1. БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ
В растянувшейся оранжевой авоське лежали три бумажных пакета картофеля, а сверху пучился парниковой зеленью ранний лук, серебрясь льдисто-белыми головками.
Пахло распустившимся тополем и бензиновым перегаром, было сухо, солнечно и тепло. Песчанистая пыль, сметенная в холмики вдоль брусчатки тротуара, дожидалась уборочной машины. Разноцветные автомобили, сияя улыбками крыш, стекол, бамперов и пассажиров, бесшумно проносились в общем шуме майского дня…
А он злился на всех людей и особенно на тех троих, которые прошли мимо, не обратив на него, Федора Луняшина, ни малейшего внимания, как если бы его вообще не было на свете, и, переливаясь эмалевыми бликами черных пиджаков, пахнущих новой кожей, затерялись в субботней толпе.
«Собаки! — подумал он в расслабляющем озлоблении. — Чтоб вам ни дна ни покрышки. Дебилы несчастные».
Дома он с отвращением, на какое только был способен, рассказал жене об этих троих прохожих, видя опять их у себя перед глазами.
…Трое в кожаных пиджаках, в синих, как подснежные фиалки, джинсах, в ботинках на каблуках. Занятые самими собою, они о чем-то вкрадчиво говорили, внимательно слушая друг друга, что-то обсуждали вполголоса, словно предстояло им совершить дельце, о котором никто, кроме них, не имел права знать. Лица их маслились приятной озабоченностью, и видно было, как уважают друг друга одинаковые эти люди, как понимают и, может быть, даже любят… Из притуманенных взоров, какими обласкивают они друг друга, течет таинственная змеиная сила, и чувствуют они себя в отличие от прочих людей, которые как бы голенькими спешат мимо них, одетыми в латы средневековых рыцарей.
Он шел злой на весь белый свет, и ему, у которого рука затекла от тяжести, казалось, что люди сошли с ума, штампуя себя на автоматическом станке времени…
— Я думаю, знаешь, — говорил он, — есть люди, которые заводят огромных собак. А почему? Потому что они не уверены в себе. Собака как оружие устрашения. Так и эти — кожа, парусина, прочные котурны. А иначе им страшно жить. Понимаешь меня?
…Рассказал жене, но она не поняла его и, облизывая ложку с засахарившимся вареньем, мстительно, как ему почудилось, усмехнулась, сказав, что он просто им позавидовал.
— К тому же, — добавила она, — ты их совсем не знаешь. Может быть, очень хорошие люди, а ты их с грязью смешал. Как же можно по одежке судить? — И спросила между прочим, зачем он так много купил картошки.
— Я? Ты это серьезно? Подумай, что ты сейчас сказала.
В ответ она засмеялась, не понимая его опять.
— Ты про что?! Ну разве это плохо? — спросила она, не подозревая о страданиях мужа. — Что я сказала? Если бы у тебя был кожаный пиджак и джинсы и эти… как ты говоришь, котурны… Разве плохо? Что ты на меня так смотришь? Разве плохо? Ничего не вижу плохого. И не ври, не ври, не поверю! А зачем ты купил столько лука? Мы его не съедим, и он завянет. Перевод денег.
Он внимательно посмотрел на нее, вглядываясь в злобную, как ему показалось, веселость холодных глаз, и, чувствуя, что кровь отхлынула от головы и лицо его бледнеет, сказал с перехваченным дыханием, сдерживаясь из последних сил:
— Я тебя больше не люблю.
На что жена отозвалась смехом.
Со временем забылась кожано-джинсовая черная меланхолия, примелькались из козьей кожи пиджаки и пальто, улеглось после очередного отпуска раздражение, но неожиданно для него самого признание в нелюбви засело в мозгу и стало чем-то вроде оправдательного документа, который он как бы носил все время в кармане на всякий случай. Или чем-то вроде потаенной пещерки, в глубине которой он прятался, как дикарь, от житейских неурядиц и тоже как бы носил в своем сознании, предчувствуя, что она ему когда-нибудь пригодится.
Если теперь они ссорились, он в минуту наивысшей опасности нервного срыва вдруг вспоминал, что не любит жену, сразу же успокаивался и глохнул, не слыша больше ее голоса и докучливых упреков.
«Я ведь ее не люблю, — думал он с удивлением и тревожной радостью. — Нет, не люблю, и только! И она это знает, я ей сказал. Кричит, а мне не больно. Раньше я тоже ругался, доказывал что-то, тратил нервы на чепуху, срывался на грубость, а теперь мне абсолютно все равно. Неужели и в самом деле не люблю? — спрашивал он себя и с удовольствием отвечал: — Нет, не люблю, черт побери! Красивая? А я все равно не люблю. Кричит, а мне не больно».