Страница 19 из 20
Улыбающийся пень со своей тайной думой. Элла… я же не могу встать и повернуться спиной к алтарю, чтобы увидеть ее. Но я знаю: она здесь. Вопреки моему совету, но повинуясь желанию моего сердца, приехала из Петербурга. Я чувствую ее присутствие, думаю о ней каждой клеточкой тела. Как только умеет думать мужчина, встретивший любовь, когда на это уже не было никакой надежды… Я думаю: Элла… Это ослепительное тело, нежное и в то же время неожиданно сильное. Ее прекрасная душа, ее образованный ум… Ее умение так практически думать, что будь это не она, а кто-нибудь другой, могло бы стать страшно…
— А я, — думается мне, — здесь, как пень среди зыбящейся реки, точимый червем знания и сомнения… Ибо — боже мой — в конце концов, сострадания заслуживают все… все… (и как только эта мысль приходит мне в голову, я уже заранее знаю, к чему она приведет, к чему она всегда приводила…). Все… В конечном счете, любой человек являет собою жертву… Гернет с его потугами снять вину со своего сословия. Карелл с его тихой, благоразумной терпимостью, которая, в сущности, не что иное, как трусость, с его раздражающей борьбой между добротой и нерешительностью, непрестанно происходящей в нем под всеми его регалиями… И я сам, со всеми моими идеалами искусства, красоты, и гармонии, над которыми нынешняя молодость глумится… с моим спокойствием, за которым, по мнению одних, предательски таится пылкость, а по мнению других — равнодушие, с моим Христом, оказавшимся разбойником! И Крейцвальд! И он тоже. С его проклятой беспощадной желчностью! И папа Шульц — теперь он уже в могиле — с его дурацким легкомысленным эпикурейством! С его болтовней. Которая любому давала основание для каких угодно разговоров… И Элла… Господи! Я ничего не могу с собой поделать, меня гнетет эта мысль, я могу только вслух повторять (все равно за громким пением прихожан никто этого не услышит), я могу только повторять: это ложь, ложь, ложь, все, что Крейцвальд некогда сказал про Эллу своим знакомым! Я всегда это помню, эта мысль неотступно со мной, как будто какое-то скользкое, мерзкое животное шевелится у меня в черепе… Будто бы доктор Шульц ценою своей плоти и крови стал цензором, он сделал карьеру на том, что согласился, чтобы Элла стала возлюбленной (о господи, мне кажется, что во рту у меня вкус трупа) старого Владимира Федоровича Адлерберга, министра двора его императорского величества, этого восьмидесятилетнего напудренного шимпанзе… И, по словам Крейцвальда, Элла выполнила волю отца… Значит, это могло быть в шестьдесят шестом… когда доктор стал секретарем министерства двора… нет, это ложь! В этом не может быть ни крупицы правды. Ибо даже если все остальное, что говорит против этого — самое существо Эллы — еще ничего не означало бы (ее склонность к религии, ее стремление к чистоте можно было бы объяснить формулой кающейся Магдалины, а ее привязанность ко мне, мое необъяснимое счастье, как я его называю, после ее падения было бы даже понятнее…), то одно обстоятельство все же не могло быть ни комедиантством, ни отчаянием: ее глубокое уважение к отцу. Которое мне известно и в подлинности которого я не ошибаюсь. Нет-нет-нет! Элла, прости, что я опять об этом думаю. И за то, что стал доказывать немыслимость этого, как будто еще нужны доказательства, я же знаю тебя… Прости меня, но ведь мы все жертвы… совсем не обязательные и все же неизбежные… Но чего? Чего именно?! Порой мне кажется, что я близок к пониманию… Кажется, что именно сейчас, в этот момент… если бы только так не гремел орган…
— Ах, церемония закончилась? Орган уже сопровождает выход из церкви?
— Да-да, спасибо, спасибо… Да это не стоит благодарности…
— Да, мне очень приятно… Я помню: в три часа на Вышгороде, в доме прихода… вручение кубка и угощение… Благодарю вас, благодарю вас… Но, прошу прощения, в данную минуту я очень тороплюсь…
Я быстро иду сквозь толпу поздравляющих и приветствующих. Пробиваюсь вместе с потоком выходящих людей. Болезненная, мучительная мысль отодвинулась, я думаю: так что же, чьи же мы жертвы? И что сильнее этого? Что может быть искуплением? Или хотя бы только началом искупления… Хотя бы намеком на него…
Элла стоит справа от входных дверей, между скамьями, и ждет… Я останавливаюсь перед ней. Стоя на подножке скамьи, она на полголовы выше меня. Она пленительно прелестна в белом, совсем простом платье. Я беру ее руку, обе ее руки в свои.
— …Элла… Здравствуй… Что-нибудь случилось?
— Джанни, я хочу тебе сказать, что твой Христос весьма интересен.
— Элла, почему ты вдруг приехала в Таллин?
— Вчера вечером вдруг почувствовала, что я нужна тебе…
Я держу ее руки: белые, как всегда без колец, вдохновенные руки. Я прижимаю их к своей редкой рыжеватой бороде. Я целую их. И говорю тихо, почти со стоном:
— …Элла как я люблю тебя…
Она смотрит на меня расширенными от удивления глазами. Я быстро добавляю:
— Пойдем. Погуляем, подышим воздухом. До трех я свободен. И вечером, разумеется, тоже.
Мы выходим из церкви. Я спрашиваю:
— В Петербурге ничего не случилось, ничего плохого?
— Плохого?.. Как отнестись?
— Ну?
— Позавчера Карелл подал в отставку.
— Карел?! Кто тебе сказал? — Я спросил без всякой задней мысли.
— Владимир Федорович.
Ответ прозвучал с избавляющей простотой. Он меня не задел. Скорее от чего-то освободил. Так же непредвзято, как только что я спросил:
— Каким же образом именно он тебе об этом сказал? — Ибо это все-таки неожиданно: девяностолетний вельможа говорит Элле об отставке Карелла!
— Вчера утром на Невском. Я выходила из нотного магазина Юргенсона. Он велел остановить карету. У него сильный лорнет. Он еще сказал, что история с Кареллом может иметь значение и для тебя.
— А почему Карелл ушел в отставку?
— Царь приказал ему сделать Долгорукой[61] аборт.
Французская манера Эллы называть вещи своими именами сама по себе очаровательна, но я все еще не могу к ней привыкнуть. И сейчас у меня подкосились ноги… Я спрашиваю как бы невзначай — ужасно смущаясь своего деланного безразличия (мужик, которому стыдно за придворного): — А кто тебе сказал о причине?..
(Дай бог, чтобы это был не Владимир Федорович. Господи, пусть это будет кто-нибудь другой, какая-нибудь женщина, например… Потому что если старик мог говорить с ней про аборт царской любовницы… Боже мой, я понимаю, что это еще ничего не доказывает, но моя душевная мука от сознания большей вероятности невообразимо усилилась… Господи Иисусе Христе, там наверху, за моей спиной, ты ведь тем лучше поймешь мою жалкую мольбу, что писал я тебя со злодея…)
— Мне сказала об этом графиня Берг.
— А-а-а. — Ко мне возвращается чириканье воробьев на каштанах. Я дышу полными легкими. Я спрашиваю:
— А что Карелл ответил царю?
— Ваше величество, если вы полагаете, что это входит в мои обязанности, то прошу вас найти мне замену.
— Он?! Императору?! Таким образом ответил?
— Ага.
Я все еще держу Эллину руку в своих. Мы движемся вместе с толпой вдоль церкви, в сущности, я даже не знаю, куда. Я закрываю глаза. Я слышу голоса в расходящейся толпе. Я чувствую, что душный воздух улицы все же свежее, чем в церкви, полной народа. Я чувствую: что-то произошло. Да-а. Уход Карелла, конечно, не такой уж большой подвиг. Но я читал у Канта: нравственный человек не тот, кому его добрые дела доставляют радость, но тот, кому приходится себя к ним принуждать… Может быть, Карелл не такой уж герой, каким его можно считать, судя по его поступку. Я же не знаю, во имя чего он все с себя сбросил? Может быть, он считает, что не столько защищает свое собственное достоинство, сколько честь дома Романовых, которую, по мнению многих, царь запятнал Долгорукой… Черт его знает. Хотя мне хочется думать, что главная причина его шага с человеческой точки зрения более серьезна. Однако, в конечном итоге, это не так уж важно. Для меня в данный момент это попросту безразлично. Ибо я же сам сказал несколько минут тому назад: пусть будет хотя бы намек на искупление.
61
Долгорукая Екатерина — сначала возлюбленная, а с 1880 года морганатическая жена Александра II.