Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 20



Я пошел по улице Кулласеппа и вышел на Ратушную площадь. На тротуаре под золотым кренделем Мальштрема какие-то молокососы приказчики со своими девчонками, не посторонись я, сбили бы меня с ног. А бежали они потому, что крупные и тяжелые, сначала редкие, а потом все более частые капли дождя начали барабанить по камням. Я снова иду на тротуар и бурчу про себя: подумаешь, какой телячий восторг… Но ворчу я беззлобно, так что мне перед самим собой не стыдно — или, кто знает, может быть, именно стыдно… Во всяком случае, я теперь знаю, что мне делать! Светлые шелковые отвороты моей коричневой бархатной блузы запестрели от дождевых капель, но я знаю, что мне делать… Честно говоря, я решаюсь на компромисс, как всегда (…der Kohler ka

Собственно, почему это — бегство?..

Хорошо. Пусть… бегство…

— Портье, когда отходит петербургский поезд? Около десяти?

— Jawohl[56], господин профессор. Вот, пожалуйста, для вас здесь письмо. Час тому назад принесли.

«О черт! Опять тот же длинный, лиловый, как раствор марганцовки, конверт господина Гернета! Что этому человеку, будь он проклят, от меня нужно? — думаю я, поднимаясь по лестнице. — Чего он еще хочет, после того как столь победоносно меня унизил?!» Я ловлю себя на том, что в моем наигранном равнодушии, с которым я констатирую свое унижение, присутствует доля жалости к самому себе, и чувствую, как выпрямляюсь от закипающей злобы… Я останавливаюсь посреди комнаты и вскрываю конверт.

Lieber Kohler![57]

Надеюсь, Вы получили мое предыдущее письмо. Мысль об этом разожгла во мне такое любопытство (представляете себе стариковское чудачество), что я не мог дольше усидеть в Ваэмла. Я сказал супруге, что мне нужно ехать в Таллин по делам яхт-клуба (кстати, это тоже имеет место). Но на самом деле я приехал главным образом для того, чтобы посмотреть, с каким видом вы барахтаетесь в каше, которую сами же заварили своим необдуманным поступком. Могу Вас заверить (а Вы меня знаете и поэтому можете быть спокойны), что я не начну в таллинских кругах разъяснять, кого Вы изобразили вашим эстонцам в их церкви. Это я оставляю на Вашей совести. Кроме того, это и без моего участия станет со временем известно. Однако, разумеется, я Вам не обещаю, что в случае, если меня спросят, я начну ради Вас врать и утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, — с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.

Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в belétage, номера пятый и шестой.



Grüsse

Rud. v. G.

Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо — на моем столе… Мои национальные устремления — глупость… Мои обвинения в несправедливости — вздор… Ибо то, что я считал подлостью, на самом деле — самый передовой способ ведения хозяйства, который мне надлежало бы поддерживать не с моими скандальными друзьями, а вместе с Гернетами. А мой национальный Христос негодяй, и если завтра об этом, благодаря рыцарственности господина Гернета, и не станет известно, то все равно в дальнейшем это неизбежно выйдет наружу… Я стою посреди комнаты с таким чувством, будто меня сбили с ног и я лежу ничком. Я взглянул на себя в зеркало, висящее в простенке между окнами, и то, каков я, наносит мне последний удар… Искривленный в левую сторону, вздернутый нос, смешные ушные раковины, торчащие из редких рыжих волос, маленькие, злые, как у… даже не знаю, как у кого, как у хорька в клетке, глаза, худощавое, топорное, безо всяких следов большой культуры лицо, и эта, для моей тщедушной фигуры до смешного крупная рука с откусанным ломтем хлеба в вечно выпачканных красками пальцах… Честное слово, мой римский автопортрет, как бы он ни был в ту пору похож, но сейчас, во всяком случае, про него можно сказать, что он льстивая ложь… Интересно было бы, черт возьми, взяться когда-нибудь и сделать с себя новый этюд, совершенно беспощадный, в котором была бы острота теперешнего видения, но, разумеется, только для себя, ибо смысл настоящего искусства состоит не в этом, что бы там ни говорили наши бурлацкие художники… Быстро написать свежий, острый этюд. Именно при таком, как сегодня, вечернем освещении, чтобы в злых глазах и на рыжеватых бровях были отблески свинцово-серого света… И голова, всегда как будто обожженная солнцем и слегка шелушащаяся, прямо как бесстыжий набалдашник, торчащий из ослепительного белого кольца моего неизменно крахмального воротничка… Я пытаюсь представить себе этот этюд. Может быть, в нем все же что-то было бы, бог его знает… Я чувствую, что каким-то участком мозга даже как бы взвешиваю возможность сломиться… И отвергаю эту возможность. Отвергаю при помощи детской игры слов и воображения: я слишком тесно окружен, чтобы сломиться… (Растение, стебель, лоза, ствол, не знаю что, одним концом в земле, я вижу вокруг густо по самую рукоятку воткнутые ножи, но если они не задевают корней, то они ведь служат опорой!)… Я должен подумать, как мне поступить. Я могу пойти и отыскать господина Гернета. Черт подери, а почему бы мне не пойти? Я могу ему сказать: Милостивый государь, вот я пришел к вам, чтобы поговорить, но мы все равно друг друга не поймем. Мы встречаемся сегодня, но вы — вчерашний день, а я — завтрашний. Завтрашний в общественном смысле. Все равно, даже если в искусстве правота на стороне бурлаков… Но я не пойду его искать. Нет. Просто хочу поберечь силы. Потому что уехать я уже не могу… Ах, с каким видом я барахтаюсь в этой каше… Ну, это вы сможете увидеть! Все вы! А если я в ней утону, то гораздо позже и не на ваших глазах!

55

Как национальный деятель Кёлер может быть последователен и даже резок, как художник он — человек компромисса… (нем.).

56

Так точно (нем.).

57

Дорогой Кёлер! (нем.).