Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 24

Что нас ожидает, не знает никто. Ситуация меняется, меняется уже сейчас. Прогнозы здесь бессмысленны, поскольку даже то, что сегодня считается невозможным, может когда-нибудь стать реальностью, если речь идет о спасении еврейского государства, о спасении спасения. Власть имущие всегда могут договориться; могут произойти перемещения в мировом политическом раскладе сил, и тогда наступит примирение непримиримых врагов. В таком случае еврейскому государству нельзя забывать того, кто забыт всеми: своего палестинского брата.

Четвертая часть

XXII

Дамы и господа, обращаясь к вам в последний раз, я не хочу давать никаких советов. Я — писатель, моя задача — высказать собственное мнение, используя свои профессиональные навыки. Я не отрицаю, что меня, в силу моего происхождения, беспокоит судьба Израиля, уже моя мама, которой сейчас восемьдесят восемь лет, старалась увлечь меня, маленького ребенка, историями Ветхого Завета; может быть, для вас это не так уж и важно, но с тех пор, как я стал взрослым человеком, отцом семейства, с тех пор, как над этой страной моего детства, страной Моисея, безжалостно уничтожающего скрижали, неукротимой Деворы, Саула, Давида и Голиафа, Соломона и неистовых пророков, Исайи и Иеремии, Даниила и робкого Ионы, страной, вдруг ставшей реальностью, снова нависла опасность — как в давние времена ей угрожали египтяне, ассирийцы и вавилоняне; не скрою, меня не покидает чувство тревоги, подобное тому, что я испытал в детстве — этот народ может исчезнуть, — с одной лишь разницей: тогда во мне жила библейская вера в то, что это невозможно. Сегодня у меня этой веры нет. Что будет завтра, не знает никто. Остается лишь тревога, тревога за страну, которая, как и любая другая, может быть со временем уничтожена в результате бессмысленных войн. Но вместе с тревогой существует и надежда, надежда на то, что здравый смысл все-таки восторжествует над безумием, что вероятность мирного сосуществования евреев и палестинцев выше, чем вероятность лишенного всякого смысла процесса взаимного уничтожения. Конечно, мне очень жаль, что я не могу говорить с вами более жизнеутверждающим тоном, но я оставляю его знахарям — по-моему, намного смелее разделить с вами тревоги, беспокоящие вас, нежели утешать вас красивыми словами, будучи швейцарцем, чья страна — прямо или косвенно — управляет значительной частью арабских нефтяных миллиардов, я так же считаю, что было бы честнее несколько ободрить вас, даже если у меня нет на это права, я сделаю это из любви к вам, ведь государство Израиль все же возникло, несмотря на все неправдоподобие случившегося, вопреки всему, что препятствовало его появлению как в прошлом, так и в наши дни, причем именно это и является доказательством его необходимости: насколько справедливым является решение вопроса этого маленького государства, со всех сторон подвергающегося нападкам, можно понять, только непосредственно решив его. Это своего рода историческая аксиома, усомниться в которой можно лишь исходя из идеологических соображений, но не на основе правды жизни. В своей политике государство Израиль вынуждено ориентироваться на те жертвы, которые ему надлежит принести, чтобы усилить уверенность в своей необходимости и справедливости собственного существования. Над этим нам еще предстоит поработать — вам, живущим в этой стране, и нам, вашим друзьям. Но такое окончание собственной речи кажется мне слишком напыщенным. Как могу я придать бодрости тому, кто и так бодр, ведь человек, приезжающий в Израиль, учится, по крайней мере, одному: мужеству. Не героической храбрости, не смелости нибелунгов, а обычному мужеству, единственно придающему человеку его достоинство. Я говорил много и долго, слишком долго, и все потому, что мне никогда не удавалось прийти к какому-нибудь заключению. И только в Беэр-Шеве, в этом городе, расположенном посреди пустыни, окруженном шатрами бедуинов, я понял, почему не могу прийти к заключению: потому что я не имею на него права. Ведь не мне нужно было что-то вам дать, а вы сделали мне подарок, показав, как человек может жить достойно. Мужественно. Благодарю вас.

Вот и прекрасная концовка для доклада, именно так я закончил свое выступление в Беэр-Шеве, довольный, что добрался-таки, как и подобает, до логического завершения, переходя к жизнеутверждающим фразам, утешая и превращая доклад в гротеск: благодарность за мужество, проявления которого от выступавшего не требовалось, мужество, выказанное самими слушателями, окончательно удерживает докладчика в рамках собственного выступления, коль скоро он заканчивает свою речь таким образом, оставляя слушателей за ее пределами. Итак, я был даже рад покинуть Беэр-Шеву в тот же день, испытав облегчение от того, что больше не придется выступать с речами, однако меня не покидало неприятное ощущение — я был похож на Дон Кихота, изобразившего перед публикой именно то, что от него ждали: нападения на ветряную мельницу, которое уже не приключение, а лишь его гротескный повтор. Публике известно, что речь идет всего-навсего о ветряной мельнице, и Дон Кихот знает это, и тем не менее все ведут себя так, в том числе и Дон Кихот, словно речь идет о великане, атакованном под гром аплодисментов, а нападение — самый настоящий героический поступок. Назад мы возвращались по древнему библейскому пути через Вифлеем в Иерусалим. Однажды мы уже обошли весь город, прежде чем направиться в Тель-Авив, на Голаны, в Хайфу и Беэр-Шеву. Мы проникли внутрь через Львиные ворота, не спеша, шаг за шагом, сделать это по-другому было просто невозможно, наш сопровождающий рассказывал нам о каждом камне. В некотором недоумении постояли перед какой-то старой романской церковью эпохи крестоносцев, в Европе есть много подобных церквей; а потом был длительный спуск из одного подвала в другой, еще более глубокий, и снова вниз, указатели, какой-то лабиринт, в самом низу скала, на которой стоит город, нацарапанные римскими легионерами надписи; потом снова наверх, через дворы и задворки, по лестницам, вдоль стены к окну, из которого открывается вид на обе мечети — между нами говоря, я считаю, что территория древней крепости Антония значительно расширилась. А потом пришло время возвращаться, чтобы подготовить доклад, и с этого самого момента, после того как внимание мое оторвалось от города, тень моего выступления уже не покидала меня; еще до произнесения своей речи я знал, что она не соответствовала ни этой стране, ни этим людям. И вот теперь, когда мы, спустя чуть более недели после нашей поездки с трижды неудачными выступлениями, снова живем в Иерусалиме, но уже как частные лица, в качестве гостей города, я пробираюсь в Старый город со стороны Яффских ворот с легкостью человека, потерпевшего кораблекрушение, которому помимо собственной воли удалось избавиться от ноши, тяготившей его: длинный спуск вдоль узких улочек, кругом небольшие магазинчики, дорога к шахтам, базар, — иду вперед, влившись в общую толпу народа, туристы, арабы, то тут, то там израильские солдаты с автоматами. Ко мне пристает какой-то палестинец: то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф, уже не помню, меня трогает его естественное дружелюбие. Он показывает мне кое-какие руины, по которым мы карабкаемся — «Хуссейн бум-бум!», — показывает мне какую-то карту, на которой написано, что то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф великолепный экскурсовод. Только теперь я понимаю, что позволил увести себя одному из экскурсоводов для иностранцев. Карта подписана то ли Якобом Штюцли, то ли Готфридом Хюрлиманом, то ли Антоном Хинтеркером, то ли еще кем-то, я только знаю, что подписавший ее прибыл в Иерусалим из Херлиберга и подобно мне попал в руки этого самого то ли Али, то ли Ибрагима. На какой-то заброшенной стройплощадке, в центре которой играли дети, Юсуф требует швейцарские франки, вытаскивает еще какие-то карты с подписями, рассказывает о своем Богом благословенном отцовстве, великодушным жестом указывая на детишек, я так точно и не понял, его ли это дети. Он разочарован, так как у меня при себе оказалась лишь десятифранковая купюра. Мне жаль его — такой хороший комедиант, как он, заслуживает лучшего гонорара, мне понятна обида мастера. Дальше он меня не сопровождает, уходит, не попрощавшись. Карабкаясь по руинам, возвращаюсь назад, сбиваюсь с пути, добираюсь до входа в мечети: слишком поздно, для тех, кто не исповедуют ислам, вход закрыт. На следующий день мы с женой приходим сюда в назначенное время. Спускаемся вниз по узкой лестнице в мечеть, смешавшись с толпой туристов; в небольшом помещении неподвижно на корточках сидит какой-то мусульманин, читает Коран, через люк на священную книгу падает свет. Его молитва окружает его подобно некой непроницаемой стене, отражающей взгляды. Мне стало неудобно за то, что я спустился сюда. Затем мечеть Эль-Акса с посеребренным куполом, я чувствую себя сконфуженным, обе мечети не кажутся мне чем-то чужим, как я того ожидал, чем-то враждебным и отталкивающим. Стена Плача в лучах красно-желтого заката, день выдался жарким, на мне только рубашка и штаны, вдруг неожиданно похолодало, женщины остаются в машине, люди приходят и уходят, мужчины прислоняются головой к древним камням, молятся, показывают что-то друг другу с помощью жестов, переходят на другое место, снова прикасаются головой к Стене, молятся дальше, их молитвы древнее, непонятнее безмолвного падания ниц в мечетях и молитвы того коленопреклоненного мусульманина из склепа: тот, кто отдается здесь во власть Бога, осаждает его у Стены Плача. Это было в храме Гроба Господня, смешение архитектурных стилей, пение, молитвы, юноши, одетые в белое, со свечами; сильный и одновременно чужой образ язычества, словно христианству здесь делать нечего, словно оно утратило здесь все свои права, словно и мне здесь искать тоже нечего. Однажды в воскресенье я срываюсь с места, беру такси. На одном из перекрестков сзади в нас врезается грузовик, таксист бранится, водитель грузовика отвечает проклятиями, приезжает полиция, беру другое такси, болит затылок. Прошу отвезти меня на Эфиопскую улицу, чтобы добраться до Бухарского квартала. Затылок все еще болит, но от ходьбы становится легче. Я сбиваюсь с пути. Безуспешно пытаюсь сориентироваться по карте. Кажется, я потерялся не только здесь, но и во времени: мне навстречу идут мужчины в кафтанах, бриджах, чулках, туфлях с пряжками, некоторых я обгоняю; вдоль круто спускающейся вниз улицы идет, слегка покачиваясь, древний еврей, черные волосы с белыми локонами у висков, его поддерживает так же одетый молодой еврей, кривоногий, какая-то пародия на еврея. Женщины некрасивы, в черных платьях, брови выбриты, волосы спрятаны. Но весь ужас в том, что меня нет, все смотрят сквозь меня, я кажусь себе привидением, сбиваюсь с пути и блуждаю в каких-то тупиках: небольшие дома, задворки, в которые я робко заглядываю, чистые, ухоженные. Где находится Иерусалим, знаменитый, наводненный туристами, где оборонительные башни Старого города, городская стена с ее зубцами, мечеть Омара и так далее — не имею ни малейшего представления. Потом — широкая улица, какой-то автобус, я упрямо пересекаю ее и иду дальше, снова теряюсь в улицах и переулках, вдруг неожиданно — современное здание, институт какого-то фонда, снова череда улиц, площадь, кабак, пьяные, все в кафтанах, необыкновенно тихие во хмелю, яркое заходящее солнце. Я иду по аллее, затылок уже не болит, давно ли — не знаю. Какая-то синагога, убогий садик, на скамейке молодой еврей, черные пряди у висков, худой, большие темные глаза, полные красные губы. Я спрашиваю, куда меня занесло, сначала на скверном английском, затем по-французски, он таращит глаза, пристально смотрит на меня, я начинаю говорить по-немецки, он отвечает на идише. Я показываю карту, он в ней не разбирается или не хочет разбираться, пожимает плечами, оставляет меня стоять, отворачивается, вероятно ломая себе голову над какой-то проблемой, а может, потому, что ему, погруженному в свой мир, о котором я ничего не знаю, просто нет до меня никакого дела. Иду дальше — в том направлении, где, по моему мнению, должен быть Иерусалим, в конце концов, где-то же должен быть Старый город, снова попадаю на какую-то широкую улицу, может быть, на ту же самую, что раньше: автобусная остановка, стоящие на ней люди, с другой стороны — поле, точнее сказать, пустырь, почти пустыня или голая степь, вдалеке — несколько разбросанных врозь домов блочного типа, еще дальше невысокая гора, не обещающее ничего хорошего безликое небо, лучи ушедшего за горизонт солнца. Я спрашиваю, непонимающие взгляды, ни малейшей попытки понять меня. Вдруг ко мне обращается пожилой человек, на немецком языке с голландским акцентом, спрашивает, какого черта я тут забыл. Это его «какого черта» немного раздражает меня. «Мне нужно в Иерусалим», — беспомощно отвечаю я. «Но вы и так здесь», — говорит он сухо. «Я хотел бы попасть в Старый город, — нетерпеливо отвечаю я, неожиданно мне захотелось в туалет, я переминаюсь с ноги на ногу, — точнее говоря, не совсем в Старый город, просто если я доберусь до него, там я уже смогу сориентироваться». — «Но вы ведь и идете в Старый город», — сухо сообщает он, иронически разглядывая меня. «Если я пойду в этом направлении, — спрашиваю я, указывая на поле с той стороны улицы, — то дойду до Старого города?» — «Вы дойдете до Красного моря, — говорит он, растягивает двумя руками свои подтяжки и отпускает их. — Кто вы?» — «Швейцарец», — отвечаю я. «И как вы оказались в этом районе?» — настойчиво расспрашивает он. «Заблудился», — отвечаю я и несколько язвительно спрашиваю в ответ, что здесь делает он. «Мне здесь быть положено, — говорит он, при этом внимательно, без иронии, рассматривая меня, затем показывает в сторону улицы. — Идите в том направлении», — и поворачивается ко мне спиной. Я жду, когда придет автобус, кто-то выходит из него, кто-то заходит. Какая-то пожилая женщина, лишенная какой-либо фигуры, остается, пристально смотрит на меня, со злобой, я тоже остаюсь, надеясь, что она удалится. Однако она остается и внимательно рассматривает меня, я иду через поле, между камней, отвернувшись от нее; когда я поворачиваюсь, она все еще пристально смотрит на меня. Иду в направлении, которое посоветовал мне мужчина в подтяжках, женщина смотрит мне вслед, и я чувствую ее ненависть, — может, это у меня воображение разыгралось, может, она уже давно ушла, я оборачиваюсь, она все еще стоит на остановке. Вдруг я замечаю золотой купол мечети Омара, ускоряю шаг, добираюсь до Дамаских ворот, от них иду вдоль городской стены до Яффских ворот, отсюда уже легко найти «Мишкенот-Шаананим». С трудом волочу ноги вдоль городской стены, голубое небо напоминает сланец, скоро ночь, взять такси? — нет, я слишком гордый, глупо, почему бы и нет, городская стена кажется бесконечной, Яффские ворота все никак не появляются; пока я, тяжело ступая, тащусь вперед, проходя мимо постоянно окликающих меня таксистов, мне на ум снова приходит мое выступление, оно наваливается на меня словно враг, кажется мне никудышным, еще более жалким, чем в Беэр-Шеве. Пожилая, полная, недоброжелательно настроенная женщина, внимательно следившая, как я отправился в пустое поле, между камней; у меня не выходит из головы еврей с широкими подтяжками, его недовольство, злоба на то, что он вынужден жить на этом клочке земли, среди людей, одевающихся по моде, которой уже не существует, подчиняясь законам, которые, как мне кажется, он демонстративно отвергает, — два образа, сливающиеся в один. И рядом с ними я, не стесняемый необходимостью оставаться здесь, сдерживаемый лишь моим дерзостным желанием говорить о народе, который, быть может, лишь в моем воображении и является таким, каким я его вижу, о народе, постигающем своего Бога, насколько он в Него верит, с помощью собственных чувств, не изобретая и не выстраивая Его, как выстраивается обычно некая точка, прямая или ноль, а то и вообще ничто (величайшее из всех построений), и, когда это дошло до меня (какой-то таксист, заметив мою усталость, все громче и громче приглашает сесть в машину, двигаясь возле меня с включенным ближним светом, я даже не оборачиваюсь, и он наконец отстает), я вдруг понял, что ничего не знаю ни о них, об этих палестинцах, ни о тех, что подобно тому еврею с подтяжками, той бесформенной, неповоротливой женщине должны остаться тут, я понял, что мои случайные встречи с экскурсоводом, с человеком, читающим молитву, ничего не значат, что я во время моего путешествия шел мимо реальности, словно вдоль некой бесконечной стены без ворот, через которую нельзя перелезть. Я добираюсь до гостиницы, в холле сидит какой-то палестинец и смотрит иорданское телевидение; он не понимает еврейского языка, поэтому имеет право включать вражеские каналы. Из нашей квартиры виден Старый город, Стена времен мамлюков, освещенная прожекторами, залитая золотисто-желтым светом. Я поднимаюсь по лестнице в свой рабочий кабинет, начинаю писать речь сначала, глупо, разрываю ее, выстраиваю заново, действую подобно драматургу, пишу дополнения, кручу так и эдак, безнадежно ее порчу. На следующий день перелет в Эйлат. Под нами пустыня, земля голая, словно летишь над огромной географической картой, фантастические образования, русла рек, долины, горные хребты — чем-то напоминает фотографии Марса, посланные на землю американским зондом, страна, в древности покрытая лесом, многоводная, с реками, прудами, стадами, неторопливо пасущимися на неистощимой земле, оказавшейся не такой уж неистощимой. Она превратилась в степь, высохла, покрылась песком. Пристально вглядываясь в этот мертвый мир под нами, я понимаю, что Бог, порожденный пустыней, этот невидимый Бог, Бог Авраама, ставший Богом евреев, христиан и мусульман, не является ни философским умозаключением, ни некоей концепцией, Он есть отражение опыта пустыни, и если у нас нет этого опыта, то нет и языка, чтобы говорить о Нем, и тогда лучше помолчать. Иаков схватился с Ним в поединке на реке Иавок, Он хотел убить Моисея во время ночной стоянки, Моисея, заброшенного Им на гору Синай, содрогавшуюся от страшного грохота, и оставшийся один Моисей, наполовину погребенный под грудой обломков, окутанный черным облаком, внимал заповедям Божьим, раздающимся из этого облака, Иисус, сидящий посреди необъятной пустыни, а напротив него Тот, кто испытывал его, Тот, о ком мы не знаем, кто же Он был, но к которому следует обращаться с молитвой: «Не введи нас во искушение», Магомет вместе с верблюдом, на котором сидел, содрогался от откровений, звучащих со всех сторон: Бога пустыни нельзя ни описать, ни объяснить — если бы это было возможно, то и Он сам представлял бы из себя нечто иное, в концептуальном плане — некую фикцию, с точки зрения мифа — некую проекцию, — но Его можно постичь лишь через потрясение, и тогда уже вера не сводится к тому, чтобы просто считать что-либо правдой, вера есть потрясение, которое ничем не может быть подкреплено, да оно в этом и не нуждается; осознание этого пришло ко мне в тот момент — спустя девять месяцев после нашего полета в Эйлат, — когда я в последний раз стоял напротив женщины, из чрева которой я когда-то появился на свет, напротив женщины, которая верила по-своему, сильно и неколебимо, вера которой мне часто мешала и злила меня, эта вера лежала между нами подобно мечу; и вот она лежала в свои почти восемьдесят девять лет такая же, какой я видел ее в моих самых первых неясных воспоминаниях, молодая смеющаяся крестьянка, ее тело еще не окоченело, ее рука еще оставалась теплой, несмотря на холодное дыхание смерти, схватившей ее подобно приветливому хищнику, а меч ее веры все еще лежал между ней и мною, ее победой и моим поражением, отделяющим сына от матери и связующим его с ней. Я понял также, насколько эти необычные видения отдельно взятого человека, превращающиеся в опыт целой общины, целого народа, должны отделять этого человека, эту общину, этот народ от всех остальных, ради этого опыта, во имя сохранения веры, пусть даже этот опыт настолько выветрился, настолько превратился в нечто интеллектуальное и абстрактное, что стал противоречить сам себе и, наконец, сам себя отрицать; подобно тому как пустыня, над которой я тогда пролетал, разделяет стихии, так же человеческий дух отделяет человека от его первоосновы, о которой он уже ничего не знает; все войны на этой земле были борьбой за веру, как бы мы ни отрицали, ни скрывали и ни маскировали, представляя их в качестве идеологических столкновений, — от этого они становятся еще страшнее. Облака приближались, неожиданно сливались, и вот мы уже словно скользим по ледяному морю, приземляясь в Эйлате при плохой погоде; на следующий день снова светило солнце, и все небо было одним сплошным светом, невозможно было представить себе, что оно когда-нибудь может покрыться облаками. Эйлат — город-пионер, отели, напоминающие бункеры, на плоских крышах солдаты с автоматами, недалеко от гостиницы начинается нейтральная полоса, унылая равнина, бараки, смотровая башня, проволочное заграждение, перед отелем на якоре стоят танкеры, солнце садится быстро, неожиданно исчезает за горизонтом, сумерки наступают молниеносно, пугающе, кажется, словно земля опрокинулась в темноту. На другой стороне бухты становятся заметны огни Акабы, издали такие сказочно-прекрасные, принадлежащие уже другой стране. Кругом бесконечная, космическая тишина, слишком глубокая и потому так остро ощущаемая, она может быть прервана в любой момент, подобно затухающему дню, уступающему свое место более могучей ночи: мировой ночи новой войны. Мы сидим на балконе перед нашей комнатой, становится все темнее, мерцание звезд все неумолимее, отчетливо видны огни Эйлата и Акабы, воздух чист. Однажды в обед один старый еврей передал нам через своего сына, что он хочет видеть меня и мою жену. Суббота. Затерянный маленький домик невесть где, вероятно, палисадник — когда мы пришли, была уже ночь. В гостиной нас встречает пожилой человек, худой, с бородой в стиле Франца-Иосифа, говорит на венском диалекте, да и в самой гостиной есть что-то венское, еврейский Одиссей, не вернувшийся домой после своих несказанных приключений, а прибывший на чужбину, в захолустный пустынный городишко Эйлат, на свой последний берег. Его беспредельный гнев на свой народ, на государство своего народа представляет собой нечто бессмысленно-великолепное, нечто австрийско-ветхозаветное, его тирады язвительны и безжалостны, по его словам, только какой-нибудь Гитлер и мог бы еще помочь его народу. Его семья уже давно переселилась, он остался наедине со своим упрямством, только жена терпеливо продолжает жить с ним. Мы слушаем, молча, едва ли решаемся противоречить ему, уходим грустные. Потом на следующий день по телевизору выступление Арафата в ООН, посетителей в ресторане немного, несколько солдат, несколько арабов, никто не говорит ни слова. По телевизору Арафат похож на Чаплина, переодетого арабом, но никто не смеется. Нельзя не заметить нависшую угрозу войны, мы почти единственные гости; столовая, холл, коридоры гостиницы пусты; еду вверх на лифте, кругом солдаты. Мы гуляем по городу, делаем покупки, спокойствие людей передается и нам, в каком-то ресторане моя жена ест омара, собственно говоря, омар не должен подаваться, поскольку это некошерная пища, но хозяин ресторана, еврей, выходец из Франции, он уже давно в Эйлате, а с кухней так и не свыкся, еврей-патриот, сомневающийся в сложных заповедях Моисея относительно еды. Он готов следовать им, но Святой земле не хватает кулинарного искусства, — возможно, евреи и готовили неплохо, находясь в изгнании, но там, в изгнании, они и оставили свои кулинарные навыки. Он не решился пообедать вместе с нами, к нашему столику он послал свою жену, которая съела немного из вежливости. Звонит телефон — кто-то из Франции тревожится. Ах, отвечает он, такое творится в его стране давно, уже три войны, у него все в порядке, не стоит беспокоиться. Снова в Иерусалиме, мы прибыли ближе к вечеру. Я отправляюсь в Старый город по знакомому кружному пути. На одной из улиц, по которой я иду к Яффским воротам, проходя мимо небольших мастерских, во дворе, недалеко от кузова проржавевшего автомобиля, дети втыкают палки в землю, малыши кричат: «Арафат, Арафат!» Площадь за Яффскими воротами полна солдат, немного в стороне от них подростки, какая-то девушка плачет, что происходит — непонятно. Я спрашиваю одного офицера по-французски, что произошло, он отвечает мне по-английски: как я понял, ученики собирались провести демонстрацию в поддержку Арафата — ругаю себя за то, что в молодости зубрил латынь и греческий, вместо того чтобы выучить английский, — и были прокляты родителями, а теперь неясно, что делать дальше. Покидаю Яффские ворота, довольный, что ушел оттуда, иду дальше, попадаю в армянский квартал. Мимо проезжают грузовики с солдатами, я прижимаюсь к стене. Снова сбиваюсь с пути, не могу выйти из этого квартала, плутаю в некоем лабиринте церквей и дворов, какой-то священник с недоверием наблюдает за мной, его белая борода тщательнейшим образом ухожена. Я упираюсь в городскую стену, не находя выхода, снова оказываюсь на улице, по которой уходил от Яффских ворот. Кажется, будто Старый город опустел, стал неприязненным, враждебным, холодным, даже зловещим. Мимо, как в кино, проезжает черный лимузин с арабскими высокопоставленными лицами. Наконец я нахожу ворота в городской стене, но снова сбиваюсь с пути. Потом мне удается сориентироваться; я иду, ускоряя шаг, между кладбищ спускаюсь в Енномову долину, где, как когда-то полагали, находится вход в преисподнюю. И вот на противоположном склоне я вижу длинное здание гостиницы. Уже поздно, управляющая попросила меня провести еще одну дискуссию: кое-кто хотел бы задать мне вопросы. Дискуссия протекает вяло, положение Израиля слишком опасно, кругом царит атмосфера беспомощности, даже те, что встречали меня вначале моей поездки и с кем я встретился вновь, разочарованы, подавлены, над страной нависли темные тучи. Повсюду ощущается победное настроение арабов, а еще недоверие евреев к европейцам, к тому, что те могут позволить склонить себя к новому предательству. Мое выступление кажется мне еще более оторванным от действительности, еще более гротескным, безумной абстракцией, уходящей в никуда, слишком наивным для реальной действительности. Ночью в «Мишкенот Шаананим» я переделываю свою речь снова, переписываю, упрямо преодолевая собственную неудовлетворенность. Прощание с Иерусалимом, с людьми: с друзьями, о которых мы не знаем, свидимся ли снова. Поездка в Тель-Авив, последний вечер с молодым другом. Он рассказывает: «В Нью-Йорке в мое такси впрыгнул какой-то человек. «Посмотри мне в лицо!» — крикнул он мне. Я посмотрел, его лицо было чем-то разъедено. Мужчина начал плакать: «В первый раз на меня посмотрел человек и не испугался моего вида»». Мы сидим в баре гостиницы на территории аэропорта, пусто, группа музыкантов что-то бессмысленно бренчит, потом за столик в углу садятся швейцарцы, три парня и одна девушка, до нас долетает их швейцарский немецкий. Девушка ведет себя раскованно, развязно. «Я знаю только одно, — говорит наш юный друг, — величина Бога соответствует диаметру пули сирийской автоматической винтовки». На следующее утро вылет в Цюрих, но я не расстаюсь, мою речь — изначально составлявшую девятнадцать страниц, к этому времени уже переписанную, перекрученную, дикое поле боя с собственным бессилием, — я должен взять с собой, она продолжает связывать меня с этой страной, снова погружающейся в бездну. Мы уже летим, разрезая облака, над Средиземным морем. Что-то начинает меняться, как это всегда бывает после расставания, когда то, что однажды было действительностью, постепенно становится прошлым, утопающим в легкой дымке воспоминаний. Конечно, ты поддерживаешь этих людей, с которыми расстался, думаешь о них, но там тебя нет, больше нет, самолет уносит тебя прочь оттуда, ты уже где-то в другом месте, скоро будешь в Швейцарии, ты уже не тот, что был, ты стал другим, и люди, оставшиеся позади, тоже изменились: в твоем воспоминании они превратились в схемы, утрачивающие свою яркость среди таких же схем; они уже больше не могут защищать свои интересы сами, теперь ты, как человек воспитанный, человек, которому пока еще не грозит никакая опасность, должен быть их представителем перед воспитанными людьми, которым тоже пока ничего не угрожает и с чьим мнением необходимо считаться — у них есть на это право, но и они, в свою очередь, должны будут считаться с нашим мнением, когда мы начнем говорить. На нас обрушится целый шквал доброжелательного отношения к Израилю, но именно этого я и боюсь, этого обезоруживающего сочувствия, за которым до поры до времени скрываются давние предрассудки: то, чего добились евреи, просто великолепно, они смогли с помощью морской воды сделать плодородной пустыню, их ум поражает, но им следует наконец-то научиться забывать, и вообще, это вечное еврейское недоверие, разве в наше время еще могут быть антисемиты, собственно говоря, евреи, в лучшем смысле, те же немцы, они считают себя избранным народом; в этом отношении можно понять арабов; говорят, что Арафат очень умен, чрезвычайно гуманен, он родился лишь в нескольких метрах от Стены Плача, в отличие от Голды Меир, появившейся на свет в России, и если уж на то пошло: по-настоящему набожные евреи тоже отказываются от своего государства. Я случайно смотрю вниз — подо мной небольшой остров, на какое-то мгновение показавшийся в просвете между облаками. Позже, когда облака остались позади нас, видна какая-то часть суши, очевидно Греция — возможно, Пелопоннес, — Греция, в которой я всегда хотел побывать и никогда не был. Сначала путешествие откладывалось — будет еще время; а потом пришли полковники[17]. Будучи в 1967 году в Москве, на съезде писателей[18], я еще выступал против них по советскому радио, почему бы и нет, но накануне моего вылета из Москвы я уже навсегда прощался со своими русскими друзьями, я больше никогда не вернусь туда: возникала угроза войны против Израиля, разжигаемой Советским Союзом, о которой Насер открыто сообщил в одном из своих выступлений. Когда я приземлился в Варшаве, война уже началась. Я читал восточногерманские газеты, потерявшие в своей ненависти всякий стыд, более циничные, чем все остальные. Поляки праздновали победу евреев, как свою собственную. Пелопоннес остался позади — если только это был Пелопоннес, — генеральный прокурор Израиля, сидящий возле меня и изучающий документы, замечает, даже не взглянув: «Это был Пелопоннес», — подтверждая тем самым мое предположение: в пространстве он ориентируется на основе собственного ощущения времени. Я вдруг пытаюсь противостоять этому чувству расставания, у меня в голове всплывают воспоминания об Иерусалиме, они следуют одно за другим: небольшой магазинчик, в котором я каждое утро покупал молоко, хлеб, яйца, лимоны; пожилой человек в магазине канцтоваров; беспорядочная ругань пьяного режиссера в какой-то пивнушке, женщины в «Мишкенот Шаананим», у которых мы останавливались, разговоры с ними; воспоминания о тихих вечерах, спокойные, потому что все воспоминания спокойны, образны, граничат с некой нечеткостью и расплываются в неопределенности; о вечерах у дипломатов, один — высокомерный, словно шахматист, анализирующий партию, положение в которой оказывается критическим, обдумывающий следующий ход и высчитывающий ответный удар, который он может спровоцировать. Сбоку от него с невозмутимым видом стоит женщина, внимательно следящая за умозрительной игрой своего мужа, дочка в белом арабском платье, словно видение из «Тысячи и одной ночи». Мы едим и пьем в какой-то маленькой квартире. Другой дипломат живет еще более скромно, он — кладезь знаний, а дипломатия — скорее, ирония; у его жены полно забот, сын, молодой, молчаливый, служит в армии, где — они не знают, они счастливы, что он здесь, сейчас вернулся, на две недели. Генеральный прокурор засовывает назад в папку какой-то документ, рассказывает мне о греко-католическом епископе Иерусалима, Капуччи, которого он допрашивал, начинает просматривать новый документ. Вечер в Хайфе, у детей моего друга, сопровождавшего нас в Израиль. Все в сборе, невероятная встреча; девять лет назад я присутствовал в Цюрихе на свадьбе старшей дочери: после церемонии в синагоге торжественный ужин в здании общины; как само собой разумеющееся воспринималось тогда то, что молодые хотят переселиться в Израиль, мужественно, уверенно, подобно тому, как некогда люди тянулись на Дикий Запад, этому романтическому порыву можно было только позавидовать, иметь возможность начать все заново, заново заселять земли, арабы рано или поздно образумятся, впрочем, они не могут прийти к согласию и между собой. Сейчас зять моего друга только вернулся с израильско-сирийского фронта, иногда от него не было никаких вестей, он выполнял опасное задание, многие из его части погибли, и вот он снова со своей семьей: двое приемных детей, его жена на последнем месяце беременности, о войне не говорят, повседневная жизнь и так жестока, чтобы говорить о еще большей жестокости. Этот вечер принадлежит семье, гостям. За полночь он отвозит нас в отель — еще некоторое время мы сидим в его маленькой машине — только тогда он нам сообщает коротко и по-деловому самое важное об общем и частном положении вещей, никаких мыслей о возвращении в швейцарское укрытие, и еще до моего отлета я узнаю о том, что у него родился сын. В самолете жарко, раньше я этого не ощущал. Я направляю на себя вентилятор. Мне трудно представить себе возвращение в Швейцарию. Я перелистываю газету, которую дал мой друг, теперь уже дедушка. В литературном приложении какая-то театральная критика; трудно себе представить, что я сам когда-то сочинял пьесы, вообще писал и что вообще можно снова писать. Тихий дом в новой части Иерусалима. Таксисту было нелегко его найти. Я шел туда с тяжелым сердцем, моя жена старалась ободрить меня; с профессором, в гости к которому мы шли, мы познакомились давно. Я был смущен, был удручен своим злосчастным выступлением, мое отрицание мистики в пользу концепции должно было казаться ему смешным, но он не затрагивал в разговоре тему моего выступления, то ли из вежливости, то ли потому, что тогда в университете было так жарко, так душно, что, возможно, он благоразумно покинул зал до того, как я начал выступать. Он был оживлен, ходил взад-вперед, снова садился, его охватили воспоминания, довольно странно, воспоминания о Берне, где он учился вместе с Вальтером Беньямином, еще до того, как я появился на свет, — о городе, в который я попал из одной эмментальской деревушки, будучи тринадцати лет от роду, слишком поздно для того, чтобы он мог стать мне родным. Мы говорили об одном профессоре, у которого мы оба учились, смеялись: упоение встречей, доходящее до гротеска. Он показал мне свою библиотеку, редкие книги по иудейской мистике, рассказал мне о разновидностях шрифтов. И здесь, в непосредственной близости от опасности, все та же невозмутимость, непоколебимость, абсолютно спокойная домашняя жизнь в эпицентре неописуемого урагана, уверенность в несокрушимости истин этих книг, которые так легко можно уничтожить; в очередной раз меня мучила совесть из-за того, что во мне этой уверенности нет и никогда не было: нами безвозвратно утрачено намного больше, чем мы думаем. Подо мною снова облака. Я воображаю, что мог бы сейчас лететь над пустыней, и очень хочу, чтобы так оно и было и я бы снова находился в самолете, летящем в Эйлат. А потом, когда далеко на горизонте над морем облаков вырастают Альпы, вспоминаю наш прием у президента. По всей вероятности, эта возложенная на него обязанность была ему неприятна, обязанность, предусмотренная и организованная согласно протоколу, обязанность, ограничиваемая рядом норм и предписаний, которым он, будучи человеком вежливым, должен следовать, и вот этот пожилой человек должен принимать у себя всех мыслимых и немыслимых гостей, этот ученый, вынужденный представлять все еврейское государство в качестве выразителя еврейского духа, ума, наконец, благодаря которому и стало возможно существование этого государства. Мы прибыли к нему, миновав посты службы безопасности. Его резиденция, оставшаяся в моем воспоминании похожей на своего рода бунгало, тщательно охраняется, в передней офицеры и представители службы безопасности. Встреча длится дольше запланированного протоколом времени, протоколу не соответствует ничего, он просто забывает разрешить нам удалиться, а мы не знаем, как нам лучше попрощаться и позволяется ли нам вообще это делать. Мы сидим по кругу: жена президента, моя жена, друг из Цюриха, дипломат, в чьи обязанности входило сопровождать нас, я и кое-кто еще. Приносят напитки. У меня такое чувство, словно я нахожусь внутри какой-то осажденной крепости. Каждый ведет себя так, словно крепость и не осаждена вовсе, говорить же об этом считается неприличным. Президент говорит по-английски, тщательно выговаривая слова, медленно и просто. Просит извинения за то, что занимает такой никому не нужный пост. Спрашивает у нас, где мы живем, сколько детей и так далее. Рассказывает нам о своем брате, тоже ученом, трое японцев, стрелявших в толпу, убили его в зале ожидания аэропорта Лод в Тель-Авиве. Я отдаленно вспоминаю об этом лишенном всякого смысла преступлении, в памяти смутно всплывают кадры теленовостей. И хотя увиденное полностью осознавалось, но все происходящее оставалось по ту сторону экрана, не становясь реальностью, это были лишь смонтированные кадры, следовавшие за другими кадрами, и в заключение, как всегда, была погода. И только сейчас, когда пожилой человек, возле которого я сижу, рассказывает о своем мертвом брате, террор, под гнетом которого вынуждена жить эта страна, становится осязаемым. Пожилой человек молчит. Его жена плачет. Мне кажется, нам следует откланяться, по-моему, мы мешаем им, но он начинает рассказывать о своей науке, сожалеет, что оставил ее, говорит о несоответствии между человеческими знаниями и человеческой моралью, о превосходстве глупости над разумом, словно это его удивляет. Он вопросительно смотрит на меня, не надеясь получить никакого ответа, он ведь знает, что ответа на это нет и на смерть его брата тоже нет. Мы сидим там, растерянные, мы ожидали увидеть президента страны, ожидали краткого учтивого приема, пустых, ничего не значащих фраз — в общем, всего того, что принято в таких случаях, но только не чего-то нестандартного, не человека, который из чувства долга перед своей страной вынужден исполнять роль президента государства, часто с незаметным юмором, не человека, время от времени уходящего в себя и забывающего об этой своей роли, как о чем-то маловажном, но всегда убедительного благодаря своему естественному дружелюбию. Генеральный прокурор, сидящий возле меня, закрывает свою папку, он не в духе, я не решаюсь поинтересоваться, что же привело его в Швейцарию. Спрашиваю его о тех трех японцах: одному из них удалось сбежать, второй был застрелен при аресте, а третий изучает теперь иврит. Справляюсь у него об Эйхмане. Самое удивительное, говорит генеральный прокурор, что Эйхман был абсолютно уверен в своей правоте, в том, что он имел полное право действовать так, как он действовал; один из крупнейших массовых убийц в истории человечества умер убежденным в собственной невиновности; возможно, так умирали и другие убийцы, которых знала наша история: массовое убийство вообще вряд ли возможно без уверенности, что убиваешь во имя справедливости. Пока мы парим над одной из вершин Австрийских Альп, незаметно снижаясь в направлении Цюриха, в своих мыслях я в последний раз уношусь назад в теперь уже непостижимо далекую страну, которую я покинул. Мы останавливаемся переночевать у одного писателя. Он живет вместе с женой в одном из кибуцев. Когда мы приехали, было уже темно, мы остановились под деревьями, попрощались с нашим сопровождающим и Тобиасом. Писатель, с которым мы знакомы еще по Иерусалиму, проводит нас до своей квартиры, в которую мы, однако, не входим. Ставим свои чемоданы перед дверью, пересекаем лужайку и идем к зданию общины. В большом обеденном зале уже едят — много людей, семей, все сидят за длинными столами — шницели по-венски, сервированные под панированных фазанов: невольно возникает впечатление, что находишься на воскресном обеде в каком-то образцово организованном заведении. Никаких головных уборов. Кто-то музицирует. Кто-то рассказывает наизусть стихотворение, люди приходят и уходят. Речь идет об одном из атеистических кибуцев, основанном убежденными марксистами. Может быть поэтому Тобиас и распрощался с нами, для него нет ничего хуже «агностицизма». Конечно, он мог бы и остаться, каждый может верить, во что угодно, вера — личное дело каждого. Кибуц, как и все кибуцы, пережил тяжелые времена; во время войны мужчины несли караульную службу, и не только во время войны, ведь война в этой стране идет постоянно, однако же он выстоял, у него хорошие руководители. Детей воспитывают сообща. Детские комнаты, которые мы увидели на следующее утро, выглядели великолепно. Должно быть, детям здесь хорошо. Тут заботятся о стариках — ничего общего с той атмосферой, что обычно царит в домах престарелых, каждый находит для себя занятие, наполняющее его жизнь смыслом, даже если этот смысл подчас и существует только в его воображении. Как само собой разумеющееся, в дискуссии, касающейся важных вопросов и происходящей обычно после ужина, на которую всех пригласил руководитель кибуца, принимают участие и пожилые люди. Дискуссия затягивается, из-за меня, из-за моих вопросов. Ответов приходится ждать, по большей части отвечает руководитель, разъясняет мне, как функционирует кибуц. По-видимому, превосходно. Я столкнулся с некой закрытой организацией, в которую не мог бы проникнуть и в которой мне, собственно говоря, нечего делать. Если раньше у меня получалось отождествлять себя с людьми, то теперь я чувствовал некую дистанцию, которую не мог преодолеть. Это не то чувство отчуждения, которое я испытал позже в Иерусалиме при виде евреев в кафтанах и туфлях с пряжками, там я стоял по другую сторону от мира веры, в котором было что угодно, но не было цельности, — мира, постоянно живущего в состоянии ожидания, в страхе перед возможностью вторжения огромного, могущественного гнева, огромного, могущественного Бога; здесь же была дистанция, которую испытываешь по отношению к строгой организации, не оставляющей свободы действия, видящей свой смысл в самой себе: а отождествлять себя с каким-либо прекрасным институтом невозможно, можно только восхищаться его совершенством. Но именно эта дистанции восхищения, преодолеть которую невозможно, вдруг лишила для меня этот вечер всякого смысла, я рад, что дискуссия заканчивается. Позже мы сидим с писателем и его женой, пианисткой. Он рассказывает о своей жизни в кибуце, о своих проблемах. Согласно плану поэт здесь не предусмотрен и вообще не может быть предусмотрен, не может быть включен в него, даже если этот поэт параллельно преподает в университете Хайфы: в кибуце все должно выполнять определенную функцию, служить какой-либо цели, стихи же нефункциональны, бесцельны. При всем этом в рассказе нашего писателя нет никакой горечи, он смотрит на все трезво. Его положение в общине кибуца уже не соответствует реальной действительности, потому что сам кибуц ей уже не соответствует; в качестве претворенной в жизнь марксистской системы общественного устройства он превратился в некую привилегию внутри государства. Несомненно, от кибуца берет свое начало само израильское государство, не задумывавшееся в качестве государства, несмотря на стоящую за ним и способствующую его развитию сионистскую идею. Появление Израиля как самостоятельного государства было импровизацией. Арабский национализм и неудачи британской политики не оставили другого решения проблемы, если только евреи хотели выжить. Но кибуц, зародившийся раньше самого государства, стал одной из его основ, возникнув в крайне сложных условиях первых лет в качестве естественной коммунистической общины, окруженной недоброжелателями; своими корнями кибуц уходит к еврейским переселенцам из России девяностых годов девятнадцатого столетия. Только благодаря кибуцам удалось постепенно овладеть страной и подготовить ее для будущего государства. Но как только возникло государство, кибуцы утратили свой смысл: ведь свою изначальную задачу они выполняют только там, где происходит освоение новой страны; неспроста молодежь основывает все новые и новые кибуцы. И если это происходит на оккупированных территориях, правы палестинцы, усматривающие в этом возникающую опасность, как это ни трагично, каждый кибуц, ведя страну к процветанию, способствует одновременно возникновению еврейского государства. И тем не менее чем больше они процветают, чем значительнее поддержка государства, тем сильнее эти четко организованные кибуцы напоминают некие реликты, мифы, ведущие в небытие, превращаясь в объекты пропагандистского бахвальства, как некоторые русские колхозы. Ко всему прочему отношение к палестинцам, занятым на работе в кибуцах, такое же, как и у нас к иностранным рабочим, так как интегрироваться в кибуц они не могут. По сути, их политическая задача решена, и тем не менее их отношения с государством строятся по принципу сосуществования, это не так очевидно, но не заметить в кибуце черты гетто невозможно. В действительности в кибуцах проживает лишь пять процентов населения страны. Мы уже давно летим над Швейцарией, где-то с другой стороны Альп, над холмами и лесами, позади остались горы и деревни, уже отчетливо видны улицы, заполненные автомобилями, и вдруг мне становится страшно, оттого что в Швейцарии я буду чувствовать себя так же, как в том кибуце, оттого что я лечу навстречу чему-то оторванному от реальности, чему-то превратившемуся в миф, реликт, где некогда справедливой политике пришел конец, и теперь она уже не в состоянии решать возникающие задачи, так как эти задачи уже не относятся к ее области, лежат вне поля ее зрения. Мы приземляемся, моя жена устремляет на меня свой взгляд прежде, чем я начинаю спускаться с лестницы. Она знает, что моя речь не отпускает меня, хотя мой друг и считает необходимым сделать лишь небольшие сокращения, и как только мы добрались до дома, я уже сидел за письменным столом, как это было в Сафете, в Беэр-Шеве, в Иерусалиме, каждую неделю уверяя, будто недельки через две, максимум три все будет готово. Но лишь многим позже, спустя почти год после моего путешествия в Израиль, я стал понимать, что заставляло меня тогда переписывать свое выступление снова и снова, постоянно добавляя что-то новое, расширять его, до тех пор пока оно не перестало быть собственно выступлением, до тех пор пока я сам насильно не разрушил его форму: что меня тогда задело, в тот бессмысленный вечер в, казалось бы, идеальном мире кибуца, так это ощущение того, чего мы все так боимся, что после всех этих планов, всех этих усилий, после всех уступок и компромиссов, после всего этого кровопролития, всех революций и войн, после всех этих провалов и удач мы не сможем перенести этот мир как таковой, и тем страшнее это опасение, что оно может быть подтверждено или опровергнуто только благодаря миру. Придать смысл борьбе легко, ведь мы заведомо обманываем себя тем, что цель этой борьбы заключена в мире; с помощью этой лжи мы вкладываем смысл в цель, находящуюся вне нас, в наших противников и тем самым в область недосягаемого, ведь если мы убиваем противника, у нас появляется новый враг, готовый мстить за убитого, которого мы, дабы не пасть жертвой его мести, снова должны убить: и вот так мы отодвигаем мир вместо того, чтобы достичь его. Мир стал бы возможен, если б смысл переместился с противника на нас, попытайся мы увидеть смысл в самих себе, вот только тогда мы обнаружили бы в противнике концепцию самих себя, и он уже перестал бы быть врагом; подобно тому, как существует, вероятно, единственная возможность познания мира — когда он понимается как человеческая концепция мира, мира, который сам по себе не является никакой концепцией, а просто существует, независимо от того, как я назову этот мир. Исходя из этого, само предположение о том, что существует только одна концепция: например логико-математическая, или марксистская, или какая-нибудь религиозная, или художественная и т. д., противоречит самой сути понятия концепции. И если я, опираясь на логико-математическую концепцию мира или какую-либо политическую концепцию общества (политическая концепция общества, претендующая на то, чтобы быть концепцией мира, — абсурд, и наоборот), не нуждаюсь в Боге, но этот Бог присутствует в некой религиозной концепции, это вовсе не значит, что Бог противоречит логико-математической или политической концепции, просто эти концепции не нуждаются в нем, более того, использование ими Бога приведет к путанице внутри этих концепций. С другой стороны, история сотворения мира потеряла бы всякий религиозный смысл, начинайся она так: Бог создал небо и землю 14 миллиардов 255 миллионов 320 тысяч 411 лет 6 месяцев 5 дней 16 часов 11 минут 7,7 секунд тому назад в результате мощного взрыва! У каждой такой концепции своя собственная правда, и каждая такая концепция имеет свое право на существование среди остальных концепций, осмысление этого, хоть и являющееся само собой разумеющимся, дается нам труднее, чем мы готовы признать. Ведь нам хочется, чтобы в области мысли, и именно здесь, правда была на нашей стороне; с большой легкостью мы вытесняем борьбу из мира «реальности» в мир «мысли». Духовная терпимость еще более проблематична, нежели политический мир, предпосылкой которого она является: конечно, это не значит, что каждая концепция одинаково верна, ведь существуют концепции, имеющие смысл лишь в случае, если тот, кто их выстраивает, сам считает их «правдивыми», в то время как в случае с другими концепциями такой вопрос не возникает. Терпимость не может проявиться ни в чем ином, кроме как в уважении к другим концепциям, даже тогда, когда их не разделяешь и отвергаешь, считая ошибочными; терпимость не является неким эстетическим, но скорее жизненно необходимым требованием, которое каждый должен предъявить прежде всего себе, если хочет требовать ее от остальных; борьбе за мир должна предшествовать борьба с самим собой. Существуют такие вещи, осознание которых приходит слишком поздно потому, что подразумевает наличие пережитого опыта, до которого мы еще не доросли. Опыт Израиля был подобного рода. Одиссея еврейского духа в мировой истории может быть представлена только через концепции, конечно же, гораздо более удачные, чем моя; но не просто так пытался я обрисовать положение дел в духовной и политической сфере, где разыгрывалась и разыгрывается драма еврейского народа, взяв за основу иудаизм (христианство, ислам, марксизм и т. д. до определенной степени сталкивали евреев с самими собой), я делал это, чтобы идентифицировать себя с ним в качестве нееврея. И если прибегнуть к этой абстракции, то можно сказать, что в таком же противоречии с самим собой находится и человеческий дух, он противостоит сам себе, а точнее, каждому из нас. Израиль — это концепция отрицания всего инстинктивного, его судьба — это судьба человека. За эту страну нас заставляет сражаться не ее необходимость, которая может быть обоснована с помощью любой диалектики (являющейся на самом деле софистикой), а смелость ее концепции: она делает для всех очевидной смелость человеческого существования. Тем самым Израиль является своего рода экспериментом нашего времени, одним из опаснейших испытаний. Этот эксперимент — проверка не только для евреев, но и для арабов, более того — для всех нас. Конечно, нам хотелось бы эксперимент попроще, не такой многозначный и не такой опасный, не эту попытку обосноваться на жительство среди бушующего потока, который, становясь все быстрей и быстрей, похоже, устремляется к бездне. То что происходит в Израиле, одновременно происходит со мной, с нами всеми. Это — его и наша возможность погибнуть в войне, также как и потерпеть поражение в мире. Возможность войны, как бы трудно ни было представить себе все ее ужасы, заключена в самом нашем времени, которое более легкомысленно, чем когда-либо, играет с опасностью и более, чем когда-либо, внушает опасения. И все же предположим, что желаемое осуществилось, наступил мир, в этом случае палестинцы были бы необходимы Израилю, чтобы этот мир не потерпел фиаско. Оставаясь закрытой структурой, Израиль превратился бы в собственный надгробный камень: ему нужен (и это необходимо всем нам) партнер, а его партнер нуждается в нем, подобно тому, как все мы нуждаемся в партнерах, а наши партнеры в нас. Случай с Израилем — это наш общий случай. А значит, проблема Израиля из разряда политических переходит в разряд общечеловеческих. Она переходит в разряд «моральных» проблем, поскольку мораль выступает в качестве одной из категорий бытия. Политика же, хоть и уходит своими корнями к категории бытия, все же сама по себе к ней не относится, она состоит в компромиссе, она так же мало согласуется с понятием морали, как и закон. Да и оба принципа, которыми руководствуется политика, свобода и справедливость, не соответствуют понятиям свободы и справедливости с точки зрения морали. Я намеренно употребляю это пользующееся дурной славой понятие, которое, строго говоря, не может быть применено повсеместно, а только в особых случаях, не в области объективного, а в сфере субъективного, а значит, не в политическом, а в аполитическом смысле: принятие этой точки зрения имеет для политики роковое значение; вера, рассматриваемая в качестве решения проблемы, подвергает сомнению решения, ею же и предлагаемые. При этом речь идет не об отрицании необходимости политики, а лишь об отрицании ее исключительности. Она необходима как форма, но мы не должны смешивать ее с содержанием, даже если содержание и форма являются взаимосвязанными. Мы не можем предугадать направления, в котором будет развиваться политика, мы боремся за ее демократическую форму, не исключено, что она станет коммунистической, — необходимая рабочая гипотеза ее дальнейшего развития; тем самым отрицать это глупо, разрушается политическая свобода, не внутренняя, уничтожение которой возможно лишь у отдельно взятого человека. Меня могут поставить к стенке, запереть в сумасшедший дом, или я могу стать жертвой теракта, как любой из нас, но в качестве импульса, возможности, которая появляется вновь и вновь, остается «моральная» свобода. Рассматривая ход истории подобным образом, я не принимаю во внимание лишь одного: враждебности по отношению к Израилю. Упрямство, я знаю, но через упрямство проявляет себя моя свобода. Меня может опровергнуть любой историк, тем более что я им и не являюсь, любой идеолог скажет с язвительной усмешкой: халтура, вот что я понимаю под словом «марксизм». Меня это не волнует, для меня очевидно лишь одно: еврейский народ в качестве народа, избранного Богом, является первым обобщающим понятием, которому смог подчиниться человек, первой попыткой примирения общего с частным. Я готов дискутировать дальше, исходя из этой основополагающей концепции. Я. Пораженный этим словом, я прихожу к неизбежному выводу: бесконечный мир собственного «я», мир субъективного, который нельзя изучить и исследовать до конца, мир, со всеми его безднами бессознательного, противостоящий представленному в виде концепций, определений, интеллектуальному миру сознательного, защищенному словно броней мощными системами логики, с его идеологиями, на первый взгляд соответствующими истине, с его формально верными картинами мира, внушающими уважение, непререкаемыми, — через этот мир прорывается субъективный мир свободы, возможно являющийся лишь иллюзией — почему бы и нет, свобода тоже доросла до этой иронии с юмором. Конечно, в основе существующего мира лежат причинно-следственные связи, и, чтобы ему соответствовать, мы создали свои картины мира, последней был марксизм: ведь, в конце концов, нам нужно найти обоснование того, почему здесь, на земле, так много крови, иначе может возникнуть подозрение, что это, в конечном счете, доставляет нам удовольствие. Каузально обусловленный мир, мир как всемирный суд, кто сомневается в возвышенном характере такого видения мира? Или может, есть другое, равное этому? Мир, представленный в виде рая, пугает нас, мы видим мир, полный овец, они сыты, стадо, пасущееся на лугу, жующее траву, которому больше ничего не надо; мы не видим себя в этом мире. Мы рисуем себе какой-то забавный мирок, мечтаем о вечном мире, о совершенном обществе всеобщего благоденствия, потому что не в состоянии выйти за рамки мышления, построенного по принципу друг-враг, как не можем отказаться и от субъектно-объектных отношений. В подземелье одной из багдадских тюрем я вижу Абу Ханифу и Анана бен Давида. Мы знаем, что халиф уже давным-давно забыл о них, какое ему дело до этих двух теологов. Ему хватает хлопот и с гаремом, особенно теперь, когда он становится все старше и старше, евнухи уже отпускают шуточки в его адрес, а главному визирю вообще вряд ли можно по-настоящему доверять; а так как главный визирь чувствует, что ему больше не верят, он, в свою очередь, тоже забывает об этих двух заключенных, полагая, что позаботиться об Анане бен Давиде и Абу Ханифе — задача администрации. Но администрация перегружена работой, тюрьма уже давно стала слишком маленькой с учетом происходящей политической неразберихи: восстания рабов, мятежи маздакских коммунистов, один гарем за другим переходит на их сторону, у них даже женщины общие. Начинается строительство новых тюрем, сначала по соседству со старой, с использованием ее внешней стены в качестве опорной стены для новых темниц, вырастает настоящий тюремный городок, над которым со временем начинает возвышаться второй, третий; лишенные всякого плана, и все же солидные, — один камень, взгроможденный на другой. Аль-Мансур уже давно умер, умер и его наследник аль-Махди и наследник наследника аль-Хади ибн аль-Махди, убить которого приказала его собственная мать, чтобы проложить дорогу к власти своему любимому сыну Гаруну аль-Рашиду ибн аль-Махди; потом умер и он, и его наследник, и так далее, все они ушли в вечность. Тюрьма же, в которой сидят друг против друга Абу Ханифа и Анан бен Давид, расположенная намного ниже всех остальных тюремных построек, возведенных и строящихся до сих пор над ней и возле нее — ведь восстание рабов-негров вынуждает халифа аль-Мутамида ибн аль-Мутаваккиля строить все новые тюрьмы, — это подземелье, площадью не более нескольких квадратных метров, находящееся в самом старом здании тюрьмы, уже давно забыто, а вместе с ним забыты и Абу Ханифа, и Анан бен Давид, хотя оба об этом еще ничего не знают, они все так же сидят в потемках друг против друга, почти в темноте, днем к ним неизвестно откуда сверху, пробиваясь через бесчисленное количество шахт, идущих вдоль и поперек, как это обычно случается при бесконечном строительстве, проникает слабый проблеск света, достаточный для того, чтобы они, наклонившись, могли различить черты лица друг друга. Но это их не огорчает, предмет, занимающий их, неисчерпаем, и, кажется, чем глубже они в него погружаются, тем необъятнее он становится. Их мысли заняты Богом во всем Его величии, по сравнению с которым все остальное становится незначительным: скудная еда, влажная шерсть крыс, уже давно сгрызших и Коран, и Тору, единственные две книги, которые аль-Мансур разрешил им читать в тюрьме; они не замечают, что эти священные богатства уже не принадлежат им. Еще когда эти твари лишь принимались за свою губительную работу, Абу Ханифа и Анан бен Давид только нежно проводили рукой по их шерсти. Уже давно превратился в Коран Абу Ханифа, а Анан бен Давид — в Тору, и если еврей цитирует какое-то место из Торы, то араб приводит суру из Корана, соответствующую тому же месту из Торы. Обе книги таинственным образом будто дополняют друг друга; и пусть они не совпадают дословно, они все же согласуются между собой. Оба заключенных испытывают полное умиротворение, но, будучи погруженными в божественные откровения, кажущиеся на первый взгляд несовместимыми и все же дополняющими друг друга, они не принимают в расчет одного человека, своего ближнего, своего надсмотрщика, такого же древнего, как эти двое, сабеянина, тайком все еще поклоняющегося своему идолу, и чем неумолимее молчит неотесанный одноглазый истукан, тем упорнее презирает он этого араба и этого еврея. О нем, о страже, уже давно забыли, как забыли об этих двух, администрация тюрьмы уже давно ничего не знает о его существовании, он вынужден выпрашивать себе еду у других тюремных надсмотрщиков, о которых, в свою очередь, тоже забыли и которые также выклянчивают себе пищу. Тем малым, что сабеянину удается наскрести, он автоматически делится с заключенными, из некоего чувства долга, оказывающегося сильнее презрения, которое он испытывает по отношению к этим двоим, презрения, постепенно перерастающего в ненависть, в темный бессильный гнев, подтачивающий его, переполняющий его так, что он в конце концов становится воплощением этой ненависти ко всему еврейскому и арабскому, и более того — к некоему Богу, который однажды, как утверждают, говорил — к этому поэтическому Богу, как он его называет, не зная, однако, откуда он взял это слово, ведь кто такой поэт, он тоже не знает. И вдруг происходит нечто неожиданное: какой-то халиф, пусть это будет аль-Квадир ибн Исхак ибн аль-Муктадир или аль-Кваим ибн аль-Квадир, после удачной ночи любви с одной пленной венецианкой по имени Аманда, Аннунциата или Анабелла, с волосами цвета красной киновари, отдает приказ, отпустить на свободу всех заключенных, чье имя начинается на букву «А». Совершенно случайно спустя две тысячи лет в последние дни правления халифа аль-Мустана аль-Мустанзира ибн аз-Захира, предпоследнего из всех халифов, указ доходит до старого сабеянина, который, невнятно пробурчав что-то, несколько нерешительно отпускает Анана бен Давида, он чувствует, что должен отпустить и Абу Ханифу, собственно говоря, размышляет он, можно было бы принять в расчет имя «Абу», и никто бы этого не заметил, но ненависть, которую он питает по отношению к этим двоим, побуждает его принять за основу имя «Ханифа» и разлучить двух теологов. И вот он злорадно отпускает одного Анана бен Давида, освобождает его от цепей. Ошеломленный еврей прощается с Абу Ханифой, еще раз проводит руками по лицу близкого друга, смотрит ему в глаза, словно превратившиеся в камень, и внезапно у него возникает чувство, будто Абу Ханифа не понимает, что происходит на самом деле, никакие перемены не трогают его, потрясенный всем этим, спотыкаясь, он идет по темным коридорам, охваченный смутным страхом перед предстоящей свободой, карабкается по лестницам, ведущим вдоль влажных стен вверх к другим тюремным зданиям, путается во все новых коридорах, доходит до вереницы крутых лестниц, пока, наконец, не оказывается в каком-то дворе под яркими солнечными лучами, с зажмуренными глазами, старый, неописуемо грязный, в лохмотьях. Словно спасенный, он видит, что одна половина двора находится в тени, закрывает глаза, на ощупь пробирается к стене и возле нее опускается на землю. Какой-то надсмотрщик или служащий тюрьмы находит его, задает вопросы, ничего не понимает, покачав головой, отпирает ему тюремные ворота. Старик не хочет уходить, надсмотрщик (или тюремный чиновник) грозит применить силу, старик вынужден подчиниться: начинается бесконечное странствие Анана бен Давида по миру, не по доброй воле, стоило ему появиться перед воротами тюрьмы, среди людей, все тут же стали пристально рассматривать его: он одет не так, как они, в рваных, грязных лохмотьях, он выглядит чересчур старомодно. Да и его арабский звучит как-то иначе; когда он спрашивает о какой-то улочке, его не понимают, да и самой этой улочки уже нет, город изменился; он смутно вспоминает о том, что когда-то уже видел некоторые из этих мечетей. Он отыскивает еврейскую общину, является к раввину, знаменитому толкователю Талмуда. И здесь старика понимают с трудом, но все же пускают к святому, сидящему за книгами. Седой, старый как мир человечек обнимает колени великого толкователя Талмуда, называет свое имя. Раввин настораживается, переспрашивает, становится строже: либо Анан бен Давид сумасшедший, либо обманщик, так как настоящий рабби Анан умер пятьсот лет тому назад, он был еретиком, подпавшим под влияние тайных учений персов, и ему лучше убраться отсюда. И раввин снова возвращается к своим книгам. Переполняемый священным гневом, Анан бен Давид меняется в лице, поднимается: он спрашивает раввина, неужели тот до сих пор верит в Талмуд, в это жалкое творение рук человеческих? Знаменитый толкователь Талмуда встает, богатырского телосложения, с густой черной как смоль бородой, не зря называемый «Святым колоссом». «Уходи прочь, ты, жалкий дух Анана бен Давида! — произносит он громогласно. — Ты, давно уже превратившийся в прах! Оставь в покое меня и мою общину. Ты принес нам несчастье, еще при жизни, так будь же ты проклят теперь, когда тебя уж и на свете нет!» С ужасом устремляется Анан бен Давид из дома святого, проклятие еврея еще долго звучит у него в ушах. Он бесцельно блуждает по улицам и площадям огромного города. Уличные мальчишки забрасывают его камнями, собаки гоняются за ним, какой-то пьяный сбивает его с ног. Он не видит другого выхода, как вернуться к тюремным воротам, которые он с трудом находит. Ему с удивлением открывают, но никто не может вспомнить его, никто не может разыскать чиновника (или надсмотрщика), отпустившего его. Старый еврей рассказывает об Абу Ханифе, но никто никогда не слышал о таком заключенном. Молодой заместитель директора из управления городских тюрем, интересующийся историей, берет старого еврея под свою опеку. Имя «Абу Ханифа» ему мало что говорит, но, даже если старик что-то и перепутал, что-то все же должно скрываться за всей этой историей. Он отдает распоряжение поместить старика в одну из камер нового тюремного комплекса, предназначенную, собственно говоря, для состоятельных подследственных, с видом на мечеть Гаруна аль-Рашида, приказывает обеспечить его пропитанием и снабдить новой одеждой. Заместитель директора сам удивлен собственной щедростью. Он внимательно изучает старые списки, просматривает старые планы, но ничего не говорит о том, что внизу, под всеми имеющимися тюремными постройками расположена еще какая-то тюрьма, так называемая пратюрьма. Заместитель директора вызывает к себе старых надсмотрщиков, а также тех, что уже давно ушли на покой, но никто никогда не слышал ни о каком сабеянине-надзирателе. Всей тюрьмы, разумеется, не знает никто — допустим, что и ее план не полон, но должен же быть хоть какой-то след, если только в рассказе старого еврея есть хотя бы крупица правды. Когда заместитель директора в конце концов осознает это, он испытывает сильное огорчение, потому что где-то в глубине души он верит еврею, чувствует себя обязанным ему, странно, он согласен, такое ощущение, будто его лишили воли, он разговаривает с директором, нельзя ли предоставить в распоряжение старика какую-нибудь камеру — лучше всего ту, в которой он сейчас находится, с видом на мечеть. К сожалению, это исключено, директор несколько недоволен своим заместителем, он ведь не мог всерьез подумать, что между старым евреем и умершим несколько столетий назад Абу Ханифой существует какая-то связь. Он директор тюрьмы, а не сумасшедшего дома, именно туда и должен направить старого еврея его заместитель. Но пока это решение было спущено, Анан бен Давид незаметно исчез, словно испарился. С тех пор он числится пропавшим. Спустя пятнадцать лет, когда Хулагу испепеляет весь город, какой-то монгол замечает маленького сгорбленного древнего еврея, убегающего из сгоревшей дотла синагоги, удивленный, что кто-то остался в живых, он посылает ему вслед стрелу, и при неясном в силу задымленности свете ему показалось, хотя он и не будет этого утверждать, что она попала в цель. Двести пятьдесят лет спустя в Гранаде в руки инквизиции попадает еврейский старец, возраст которого не поддается определению, в качестве курьезного случая его показывают лично великому инквизитору. Еврей не отвечает ни на какие вопросы, немой он или нет, выяснить не удается. Великий инквизитор долго молчит, внимательно смотрит на еврея, словно с неким благоговением, делает невнятный знак рукой, отпускает его, якобы он и так обречен на смерть. Идет ли речь в обоих случаях об Анане бен Давиде, нам не известно, точно только одно — он странствует по свету, никто его не узнает, потому что своего имени он не называет. Он блуждает из одной страны в другую, из одной еврейской общины в другую и больше не говорит ни слова. В синагогах он кутается в какой-то порванный плащ, и все, подобно великому инквизитору из Гранады, принимают старика за глухонемого. Он появляется то в одном, то в другом гетто, сидит, сгорбившись, то в одной, то в другой иешиве. Никто не беспокоится о нем, ведь он всего лишь старый глухонемой еврей, пришедший бог знает откуда, еврей, которому дают самое необходимое, знакомый каждому поколению, но каждый раз принимаемый за кого-то другого, похожий на другого старого глухонемого еврея, должно быть, известного старшему поколению. Он, собственно говоря, ничто, всего лишь тень, воспоминание, легенда; все, что ему надо, — немного хлеба, немного воды, немного вина, немного водки, он делает небольшие глотки, смотрит в пустоту своими большими глазами и никогда даже не качнет головой в знак благодарности. Наверное, поглупел, страдает старческим слабоумием. И ему все равно, что о нем думают, все равно, где он находится, его не трогают ни погромы, ни преследования, он настолько стар, что не интересует никого из врагов его народа; великий инквизитор был последним человеком, обратившим на него внимание. Следы Анана бен Давида уже давно затерялись в Восточной Европе; многие годы он топит зимой печь в школе великого Магида из Межерича — наверное, это одно из хасидских преданий; где же он проводит лето, сказать не может никто. Наконец, во время Второй мировой войны какой-то нацистский врач замечает его в длинной веренице голых евреев, двигающихся в направлении одной из газовых камер Освенцима; он хочет провести на маленьком старце какие-то эксперименты, пытается заморозить его, пять, десять, пятнадцать часов при температуре минус сто, две недели, два месяца, еврей все еще жив, думает о чем-то, все время где-то витает; врач сдается. Отсылать его обратно ему не хочется, он оставляет его в покое, время от времени приказывает ему прибраться в лаборатории. И вдруг еврей исчезает, да и нацист уже позабыл о нем. Столетия идут, а для Анана бен Давида столетия, проведенные им вместе с Абу Ханифой в тюрьме, в этом убогом подземелье в Багдаде, становятся все более значимыми, более существенными, яркими. Он уже давно забыл Абу Ханифу и полагает, что в темнице, в которую его приказал бросить аль-Мансур (его имени он тоже уже не помнит), был один, и все же ему кажется, что в течение всех этих бесконечных лет он говорил с Яхве, и не просто говорил, а чувствовал его дыхание и даже видел его бесконечный образ, а потому эта жалкая дыра, в которую он был заточен, кажется ему чем-то большим, чем сама Земля обетованная, и все его мысли, подобно сфокусированному свету, сконцентрированы на этом месте, его переполняет страстное желание вернуться туда, назад, в это святое место, и жив он только потому, что в нем живет это страстное желание вернуться назад, и ничего больше, при этом он, правда, уже давно позабыл, где, собственно, находится это святое место, как позабыл он и Абу Ханифу; тот же все еще сидит в своем подземелье, еле живой, от падающих на него капель воды он превратился в своего рода сталагмит и точно так же уже много столетий назад позабыл об Анане бен Давиде, а старый сабеянин позабыл об Абу Ханифе — он приходил все реже и, наконец, перестал приходить вовсе. Может быть, его убил одноглазый ржавый идол, упав со стены. Однако миска Абу Ханифы все-таки не пустует, крысы, единственные живые существа, разбирающиеся во всех этих тюремных надстройках и перестройках, притаскивают ему сюда то малое, что ему необходимо. Жизнь их коротка, но забота о позабытом заключенном передается из поколения в поколение, он друг для бессчетного количества крысиных поколений, когда-то он делил с ними свою еду, и теперь они делятся с ним своей. А он воспринимает такую их службу как нечто само собой разумеющееся, изредка проводит он рукой по их шерсти, и по мере того, как он окаменевает, это случается все реже и реже, его мысли уже где-то в другом месте: ему тоже кажется, что в течение столетий он говорил с Аллахом, один в этой темнице, и убогое подземелье, в котором он сидит, скорчившись, уже давно перестало быть для него подземельем. Он уже давно забыл халифа, иногда он пытается вспомнить его имя; смехотворное разногласие во мнениях, приведшее его в тюрьму, — он больше не знает, что послужило предметом спора; он не отдает себе отчета в том, что он уже, собственно, давным-давно может покинуть тюрьму и что никто не помешает ему в этом. Все, чем он живет, это уверенность в том, что он находится в священном месте, слабо освещенном — грубо отесанные камни, слабо светятся в темноте, — но освященном Тем, кто говорил с ним, самим Аллахом; и все, что держит его в этой жизни, — это стоящая перед ним задача, непреклонно охранять это место как собственное имущество, переданное ему Аллахом. И вот Абу Ханифа ждет того часа, когда Аллах по своей милости снова заговорит с ним, когда он снова почувствует Его дыхание и увидит Его беспредельный образ. Он ждет этого момента с той страстью, на которую только способно его сердце, со всей пылкостью своего духа, и это мгновение наступает, даже если не совсем так, как он предполагал: в результате своих странствий Анан бен Давид попадает в Стамбул, совершенно случайно, он и сам не догадывается, что находится в Стамбуле. В течение нескольких недель он стоит у какой-то старой синагоги, уже почти слившись со стеной, такой же серый и обветренный, как и ее камни, пока в конце концов на него не натыкается какой-то пьяный швейцарец, скульптор, который, когда бывает трезв, сваривает воедино огромные железные приборы и блоки. Швейцарец пристально смотрит на маленького, старого как мир, гномоподобного еврея, взваливает его на свои могучие плечи и тащит в проржавевший, залатанный «фольксваген». Оказывается, в Стамбуле швейцарец еще не был по-настоящему пьян, а лишь слегка подвыпил, дальше в Анатолии от станции к станции он все больше набирается, очевидно, пытается провести в своем микроавтобусе контрабандное виски, чтобы заработать денег на свою железную пластику, очевидно, в мастерстве ему не откажешь, при этом уменьшающееся количество виски внушает опасение, а вместе с ним уменьшается и выручка: на всех пограничных и полицейских постах, при любой проверке он великодушно показывает виски, и начинается нескончаемый праздник, в результате чего пограничные и полицейские посты оказываются еще пьянее самого швейцарца. Анан бен Давид, как всегда безмолвно покачивающий головой, служит подтверждением того, что Коран не запрещает виски; для этого-то швейцарец и взял его с собой полагая, что сие древнее создание — мусульманин, в то время как Анан бен Давид, погруженный в Яхве и ожидающий новой встречи с Ним, не видит никакой взаимосвязи. Но в Багдаде — сам Анан бен Давид и понятия не имеет, что находится в Багдаде, он думает, что он где-то в Аргентине или во Владивостоке, так сильно смешались в нем после столетних скитаний континенты и воспоминания, — итак, в Багдаде швейцарец налетает на островок безопасности. Разогнавшись до ста двадцати там, где разрешено не больше шестидесяти, — островок безопасности, дорожная полиция, скульптор, микроавтобус горит синим пламенем от бензина и виски, все взрывается, желтым столбом дыма поднимается к небу old smuggler[19] вместе с одной из величайших надежд искусства Гельвеции. Лишь Анан бен Давид исчезает в толпе, скапливающейся и затрудняющей подъезд сигналящим машинам «скорой помощи» и полиции: все, что осталось от швейцарца, — это его рука, которой он когда-то клялся; порукой чего она была, теперь вряд ли удастся выяснить. Анан бен Давид торопливо проходит мимо дорогих магазинов, сворачивает за какую-то высотку и в это время замечает, что его преследует белая собака. У нее длинные лапы и совсем нет шерсти — выпала. Анан бен Давид бежит в какой-то переулок, дома здесь старые-престарые или только кажутся таковыми, настолько у них запущенный вид, хотя высотка стоит где-то поблизости, даже если отсюда ее и не видно. Собаки Анан бен Давид уже не замечает, но знает, что та преследует его. Он открывает дверь обветшалого дома, входит на заваленный мусором двор, карабкаясь, перелезает через него, обнаруживает в земле какое-то отверстие: то ли колодезную шахту, то ли пещеру. На него зловеще глядит крыса, затем исчезает, в дверном проеме появляется белая лысая собака, оскаливает зубы. Анан бен Давид спускается в пещеру, нащупывает ступеньки, спускается ниже, оказывается среди бесконечных коридоров, тьма непроглядная, но он все же идет дальше. Он знает, что белая лысая собака пробирается следом, что крысы поджидают его. И вдруг он ощущает, будто оказался в родных местах, у себя дома, он останавливается. Он знает, даже не глядя, что перед ним пропасть, нагибается, его руки ощущают пустоту, хватаются за какую-то лестницу, он спускается, ничего не боясь, оказывается на твердой земле, и снова пропасть, и снова его руки ищут в пустоте, и снова неожиданно появляется какая-то новая лестница. Он спускается вниз, лестница качается, вверху лает собака. Теперь он знает дорогу, идет по низким коридорам, ступает на землю обетованную: в свою камеру, свое подземелье, свою тюрьму, свою темницу, в которой он говорил с Яхве, — сырой неотесанный плитняк, влажный пол. Он опускается на землю. Бесконечный покой нисходит на него, безмятежность его Бога, безмятежность Яхве. И вдруг две руки сомкнулись вокруг его шеи. Абу Ханифа набрасывается на него, словно на дикого зверя, чудовище, проникшее в его мир, мир Абу Ханифы, мир, принадлежащий самому Аллаху, одухотворенный лишь своим священным долгом, Абу Ханифа готов убить этого незваного гостя, угрожающего его свободе: ведь его свобода не только в том, что это убогое подземелье принадлежит ему, Абу Ханифе, но и в том, что оно было создано Аллахом именно для него как подземелье Абу Ханифы. Анан бен Давид между тем пытается обороняться так же яростно: тот, кто напал на него, завладел его, Анана бен Давида, обетованной землей, местом, где Он, Яхве, Иегова, разговаривал с ним, своим недостойным слугой, где он ощущал Его дыхание, видел Его бесконечный образ. Беспощадная борьба идет не на жизнь, а на смерть; каждый из них, защищая свою свободу, защищает свободу своего Бога, место, предназначенное для того, кто в него верит. Для Анана бен Давида схватка становится тяжелее, когда на него набрасывается бессчетное количество крыс, зло и кровожадно впивающихся в него своими зубами. Изнемогая от усталости, противники отступают, Анан бен Давид на грани изнеможения, он знает, что уже не в состоянии вынести новый удар неприятеля и крыс. И тут происходит невероятное: крысы, атаковавшие Анана бен Давида, эти ужасные бестии, подползают к нему поближе и начинают зализывать его раны; и когда они вот так лижут его, он ощущает непосредственную близость Яхве, своего Бога, он непроизвольно наклоняется вперед, чтобы в неясном сумеречном свете рассмотреть своего противника, его противник тоже нагибается к нему, с трудом, разбивая известняк, покрывший его, словно панцирь, и теперь уже разрушенный его ненавистью. Анан бен Давид пристально смотрит в лицо Абу Ханифы, а Абу Ханифа — в лицо Анана бен Давида: они оба превратились в течение всех этих бесчисленных столетий в древних стариков, оба смотрят, уставившись, сами на себя, их лица ничем не отличаются. И постепенно в их почти уже слепых, окаменелых глазах начинает исчезать ненависть, они внимательно смотрят друг на друга — так, как смотрели на своего Бога, на Яхве и на Аллаха, и впервые их губы, столь долго хранившие молчание, на протяжении целых столетий, с усилием произносят первое слово, не какое бы то ни было изречение из Корана, не слова Пятикнижия, а лишь слово: Ты. Анан бен Давид узнает Абу Ханифу, а Абу Ханифа узнает Анана бен Давида. Яхве был Абу Ханифой, а Анан бен Давид был Аллахом, их борьба за свободу была бессмысленной. Окаменевший рот Абу Ханифы расплывается в улыбке, Анан бен Давид нерешительно проводит рукой по седым волосам своего друга, чуть ли не со страхом — словно прикасается к некой святыне. И Абу Ханифа, древний как мир араб, томящийся на тюремных плитах, и Анан бен Давид, маленький старый еврей, сидящий напротив него, понимают, что в их собственности, тюрьме Абу Ханифы и темнице Анана бен Давида, и заключена свобода одного и свобода другого.

17

Военная диктатура правого толка в Греции в 1967–1974 годах.

18

Четвертый съезд писателей СССР состоялся в Москве 22–27 мая 1967 года.

19

Старый контрабандист (англ).