Страница 5 из 90
Слеза ребенка — еще и универсальный тест на эмпатию: про человека, принимающего закон, из-за которого больные сироты не смогут попасть в семью и получить лечение, а будут продолжать мучаться в детдомах, мы сразу понимаем: какой бы «высшей гармонией» он это ни оправдывал, у него прежде всего нет сердца. Слезинка (точнее, мысль о ней, сама идея, что где-то рядом страдают дети) породила множество благородных начинаний, от комитетов помощи голодающим в 1920-е до фонда «Подари жизнь» в 2000-е, и облегчила реальные страдания миллионов самых настоящих детей.
Да, апелляция к слезе ребенка спасает жизни — но в ней есть своя разрушительная сила. Вырвавшись из текста «Карамазовых», перейдя из области богословского спора в сферу политической риторики, слезинка становится безотказным инструментом манипуляций. Появившаяся в медиа фотография умирающего ребенка способна перевернуть общество и изменить политический курс, развязать или закончить войну. Ни одно начинание, хоть открытие кофейни, хоть полет в космос, не выдерживает сравнения с «лекарствами для умирающих детей» и, будучи помещенным на эту шкалу, сразу лишается смысла. Любой тоталитарный режим взывает к страданиям детей, подавленных национальным или классовым гнетом, — и на следующем историческом витке спокойно смотрит на то, как тысячи детей гибнут от голода или войн: эта слезинка какая надо слезинка. Заботой о детях можно оправдать какие угодно запреты и ограничения: если когда-нибудь в России закроют, например, интернет, это непременно будет сделано для того, чтобы защитить детей от чего-то тлетворного. Исследователи до сих пор спорят, согласен ли был сам Достоевский с этой карамазовской аргументацией, несомненно одно: с его любовью к вглядыванию в человеческие бездны он не мог не почувствовать, что и этот моральный императив может вести к самопожертвованию и святости — или стать поводом для беспредельной низости.
Выражение «российский культурный код», которое прочно обосновалось в лексиконе разного рода начальства, это же начальство связывает, как правило, с памятниками Петру и Февронии или фильмами про битву за Москву. Начальству виднее, но если говорить об этом «коде» не как о «традиционных ценностях», передающихся вместе с ДНК, но как о закрепившемся в культуре коллективном портрете, о том, какими нас привыкли видеть и как мы сами понимаем себя, — за этим портретом очевидно проступают контуры героев Достоевского. Мы загадочны, иррациональны и противоречивы, нас бросает в крайности — от святости к злодейству, от апатии к подвигу, от разврата к благодати. Нам скучно там, где закон, порядок и здравый смысл, наша стихия — удаль, гибельный восторг и сила-в-правде, мы вечно вглядываемся в бездны, и в наших сердцах борются бог и дьявол. Мы «по своей глупой воле» готовы весь мир превратить в ядерный пепел или как минимум со всем миром на пустом месте рассориться, выкинуть что-то эдакое, пуститься вразнос. Я/мы — Раскольников, подпольный человек и все Карамазовы сразу. От нас всего можно ожидать. Нас не понять умом.
Все противоречивое и экстремальное в характерах героев Достоевского можно объяснить сугубо биографическими обстоятельствами: жестокий мрачный отец и кроткая любящая мать, обостренная чувствительность и ущемленное самолюбие, инсценировка расстрела, жестокий опыт каторги, смерть брата, жуткие долги, маниакальная игра на рулетке. Метафизические крайности и бездны, как всегда, уходят корнями в самую житейскую обыденность. «Он много говорит о русских и России, а на самом деле описывает себя, собственные комплексы, страхи, проблемы, — замечает филолог Александр Криницын, — когда он говорит, что типичный русский человек стремится к бездне, это не русский человек стремится к бездне, это Достоевский стремится к бездне». «Загадочная русская душа», по Достоевскому, — вполне возможно, всего лишь автопортрет.
Само выражение «загадочная русская душа» у Ф. М. Д. нигде не встречается; судя по всему, его ввели в обиход в конце XIX века британские и французские критики — как раз в связи с переведенным на европейские языки Достоевским (которого в этой связке сопровождал Толстой, а затем и Горький). The Mysterious Russian Soul — это взгляд на Россию извне, наделяющий ее всеми чертами Другого: она опасна, непредсказуема и притягательна, это femme fatale Европы, в ней есть своя манящая пряность, но лучше держаться от нее подальше. Русская эмиграция первой волны лишь подтверждает уже сложившееся представление: Бердяев, Мережковский и прочие трактуют революцию через Достоевского; да-да, империю на Востоке обрушили именно бесы, которых он то ли предсказал, то ли вывел на свет; именно они ввергли огромную страну в трагическую беспредельность, ту самую, что царила в их душе.
Славянофильская по происхождению идея — образ народа, который закону предпочитает благодать, — была перенесена Достоевским в сферу темного, иррационального и тем оказалась близка XX веку с его психоанализом, экзистенциализмом и геополитическими катастрофами: человечеством правят вырвавшиеся из подсознания необъяснимые силы, а Россией особенно. «Загадочность» в глазах Запада до сих пор подогревает туристический интерес — и обосновывает политическое дистанцирование; за любыми разговорами о «нормах международного права» у этих русских наверняка кроется темный хаос, спорадические вспышки агрессии на ближних окраинах лишь подтверждают подозрения.
Концепт оказался особенно живучим потому, что объясняет любые поставленные рядом крайности русской жизни — величие и разруху, ГУЛАГ и Гагарина, путч 1991-го и путч 1993-го, — и в таком виде прекрасно сгодился для внутреннего употребления: этой темной загадочностью вообще удобно оправдывать любую дичь и хтонь. Откуда берется привычка ездить без ремня безопасности или ходить без маски в разгар эпидемии? Почему снова пытки в колониях? Вечное одобрение действующей власти, равнодушие к собственной жизни, невероятная отзывчивость к чужим бедам, готовность отдать последнюю рубашку ради ближнего — это все наша загадочность. Широк русский человек, и нельзя его сузить, чтоб удержать такого в рамках, нужна сильная рука — иначе мы бы давно друг друга поубивали, — и пусть боится Запад, которому все равно нас не понять. Странно, что эта модель — видимо, не имевшая отношения ни к какой действительности, кроме внутреннего мира самого Достоевского, — остается жива и легитимна и через 150 лет после его смерти; но человек, как сказал однажды Ф. М. Д.: «…есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».
Болото как русская святыня. Как Александр Бродский создал идеальный русский парк
(Григорий Ревзин, 2021)
Александр Бродский — это художник, благодаря которому наше время в будущем, в истории, будет выглядеть относительно привлекательно. Парк — это высказывание о том, как там оно все устроено, если не в раю, то в идеальном мире, где вещи получают смысл существования. Парк Бродского в Веретьеве стоит на болоте и располагает к сложным эстетическим переживаниям и размышлениям. Хотя болото при этом остается все же болотом.
Усадьба Веретьево — это восстановление традиции классической подмосковной усадьбы, но одновременно и пародия на нее. Большой усадебный дом с колонными портиками и полуротондами на торцах — как у Росси или Кваренги, — но сколоченный из неотесанных досок внахлест. Аллея со статуями, только статуи — советские гипсовые спортсменки и пионеры, странных пропорций и изрядно развалившиеся. Ключевой образ — крашенный густой бронзянкой гипсовый Пушкин с пистолетом, даже не развалившийся, а изначально недолепленный, с существенными утратами массы тела. Пушкин — центральная фигура русского усадебного мифа, но предстает он в образе чумазого, пуляющегося хулигана, хотя остается при этом все же Пушкиным.
В каком-то смысле созданный Бродским в Веретьеве парк можно рассматривать в том же смысловом ряду. Усадьба не бывает без парка, но это парк-болото. Помните, в детстве можно сбежать из дома куда-нибудь в наше — тайное — место, построить там шалаш и жить уже совсем отдельно целый день? Исторически в Веретьеве не было усадьбы, там был пионерлагерь. Парк Бродского — парк про то, как сбежать из пионерлагеря. Там масса мест, где можно спрятаться, и все они будто сделаны руками безобразящих пионеров из материалов, позаимствованных на участках раздраженных дачников.