Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 45



— А пушка почему стреляет? — спросил Ян, оживившись.

— Дают знать. Крепость бьет тревогу.

— Неужто из-за одного узника стоило поднимать такую тревогу? — удивился Ян.

— Стоило, — сказал Марчинский, — вы ведь не слышали этих сигналов прежде? Нет? Ну так знайте, что это вещь крайне необычайная.

— Да, — задумчиво проговорил Паличка. — Уже восемнадцать лет как никому не удается бежать из Золана. Это, очевидно, какой-то необычайно смелый человек. Он бежал оттуда, откуда и червяк бы не вылез. Они бьют тревогу, слышите?

Снова прозвучало однотонное «бум-м» и зазудели комариным писком стекла.

Седьмая глава

Ночь, которую так тревожно переживал Ян, была гораздо менее приятна для другого человека на другом конце города. Этот человек лежал не на удобной кровати, а на охапке соломы на полу, и не в уютной комнате, а в камере 4-го равелина Золанской цитадели.

Уже четвертый месяц сидел здесь Ян Коса, съедаемый клопами, и все ждал, ждал чего-то, хотя надеяться ему было не на что. Он сделал многое за последние два года своей жизни. Он был в организации «длинных ножей» и отправил на тот свет, как выяснило следствие, около тридцати врагов.

Они недосчитались и половины, и Ян был рад этому. Иначе его давно бы отправили на тот свет. Он укокошил барона Таннендорфа, он сжег весь хлеб в Жинском маентке самого Нервы, ограбил три почты, убил сборщика налогов — чего ему ждать. И в довершение, когда в Липицах вспыхнул бунт, его схватили как главаря. Все было бы хорошо, но обещавшие помощь хуторяне с Млатской долины в решающий момент струсили, не прислали помощь, предали бедняков в руки врага. Сволочи. А ведь они обязаны ему многим, он честно отдавал округе две трети добычи. Он знал, кто это сделал, знал, но сделать уже нельзя было ничего. А с каким бы он удовольствием рассчитался кое с кем из этих скотов. Теперь нельзя, теперь уже ничего не сделаешь, теперь жизнь кончена. За десятую часть этих преступлений грозила казнь, теперь вопрос только во времени. Это может случиться сейчас, а может и через месяц. Боже, лучше бы уж сейчас. Но они ждали, они требовали, чтобы он выдал «длинных ножей». Они считали их шайкой со страшным и наивным названием, а он знал, что это — свои простые парни, мужики, как он, и выдать их нельзя — нельзя ни за что.

Он лежал и скрипел зубами от ярости. Он не мог больше ходить, ноги делались ватными и не держали его. Восемь шагов вперед, восемь назад, от параши у двери к правому углу у окна. Это страшное дело, еще хуже допросов. Он скоро опустился, его большое тело органически не выносило бездеятельности. Это ужасно. На допросах веселее, там на тебя кричат и ругаются, а ты отругиваешься. Там муки, которые трудно вытерпеть, не обезумев. Он не безумец, он вынес то, что многим было не под силу. Правда, последний допрос был труднее всего, они почти сломили его, они отступились именно тогда, когда он уже готов был оговорить — и других, и себя, — чтобы хоть на пять минут откупиться от мучений. Он чувствовал, что если допрос повторится, пока он не пришел в себя, тогда все кончено. Он не боялся мучений, он боялся оговорить себя. Этот омерзительный страх он испытывал впервые, и это было хуже всего. А тут еще он не знает ничего об Агате с маленьким Михасиком. Это дико, это ужасно. Ему впервые пришла в голову мысль броситься с парапета, когда поведут на допрос. Это трудно, но разве легче сделаться подлецом? Ах, как плохо. Бежать! Если бы можно было бежать, имея хоть один шанс из сотни, из тысячи. Но это невозможно, невозможно органически, отсюда выхода нет, и он конченый человек. Ах, если бы хоть день передышки. Тогда бы можно было опять уверить себя, что ты тверд. Он искренне верил в это. У него крепкое мужицкое тело, не то что тело какого-нибудь неженки и белоручки, никогда не видавшего крови и не чувствовавшего палки на своей спине. Он все вынесет, он выдержит все. Только бы один день, только бы день.

Он уже не лежал, а сидел, уставившись широко раскрытыми глазами в темноту. Эта темнота казалась ему, измученному до безумия человеку, полной кошмаров, диких и бессмысленных. Ему было страшно, как ребенку.

С каких пор гнездился в душе человеческой этот страх? Не с того ли времени, когда предок его, одетый в шкуры, берег огонь в пещере? Только бы не погас, только бы не вкрались вместе с темнотою страшные хищники.

Чтобы избавиться от этих навязчивых мыслей, он опять прилег и попытался заснуть. Что нужно сделать для этого? Кажется, повторять какое-то слово. Какое? Ах, да: держаться-держаться. Нет, ничего не выходит. Сна нет.



Держаться-держаться. Черт побери, держаться. Надо показать этим шлюхам, он… Агата, девочка моя, хоть ты помоги. Держаться-держаться. Ох, тяжело!

Земля родимая, помоги. Зеленые луга, чистая Плынина, Глубокий брод, где купал коней, где потом, окровавленный, носился на конях с хлопцами и палил маентки, где был схвачен. Помоги, сын твой изнемогает. Тяжело умирать. Он ни о чем не жалеет, только бы нож в сальник этому продажному Зразе. Но умереть, солнца не видеть, землю не пахать конскими копытами. Конец.

Держаться-держаться-держаться. И сон вдруг пришел, нежданно, свалил, навалился, лишил силы.

Ему не удалось поспать долго. Сквозь редкую кисею сна он слышал, как щелкнул и с лязгом вылетел замок из пробоя, потом дверь открылась. Кто-то вошел и стал над ним. Он застонал и повернулся.

Тюремщик Обахт, необычайной силы кривоногий человек, довольно долго стоял над спящим и прислушивался. Тот стонал, скрипел зубами, метался во сне, и Обахт с удовольствием отметил это. Он ненавидел заключенных и с особой злобной радостью неудачника ставил им преграды в мелочах, тиранил всячески, измывался над ними с тупой злобой животного, получившего власть над умными людьми, которые в обычное время и на порог бы его не пустили. Исключение он, Обахт, делал для отпрыска древнейшего рода, четыре раза давшего магистров ордена, к Роланду фон Марцеллин, сидевшему в угловой башне в комфортной камере за заговор аристократов против Нервы. Было и другое исключение, неизвестный человек за номером, пугавший Обахта своей безумной страстностью и бешеным пафосом, с которым он уже десять лет регулярно кричал свои тирады, не надеясь, что их кто-либо услышит. Поговаривали… а, впрочем, об этом не стоило говорить.

Обахт быстро отвязал веревку, на которой он спускал пищу в четыре каменных мешка в башне святого Фомы, соединявшихся с миром только через эти дыры в потолке (там сидели, медленно сходя с ума, четверо самых опасных — опытные заговорщики, вожди прошлого восстания, для которых Нерва посчитал слишком большой милостью немедленную смертную казнь) и положил эту веревку у двери в таком положении, будто она случайно отвязалась и упала. (Нерва был умница, и Обахт восхищался им.) Потом он засветил каганец и только тогда растолкал спящего.

— Приготовься, — процедил он, — этой ночью за тобой придут. Это уже последний допрос.

Он помедлил, видя, что заключенный с трудом отрешается от сна и сонно моргает глазами, и повторил сказанное, потом прибавил:

— Учти, допрос будет с пристрастием. Высшая ступень. Это уже последний. Наутро или под вечер будет тебе крышка, если не окажешься сговорчивее. Тебе сделали милость, дали свет на эту ночь. Вот.

Он улыбнулся, видя, как сидящий человек, несмотря на все усилия, не смог сохранить на лице маску равнодушия, и добавил:

— Итак, допрос будет милосерден. Он, возможно, еще до казни избавит тебя от необходимости мучиться. Есть вода, свет и хлеб, прямо по-пански. Ты ведь хотел стать паном, холуй, сознайся в этом хоть теперь. Ну вот, можешь стать им. И все же я бы советовал тебе быть посговорчивее. Нет? Ну-ну. Оставайся, подумай маленько. За тобою зайдут через два часа.

Он вышел. Ян Коса в ужасе взметнулся на ноги и пробежал по камере несколько раз. Кончено, кончено. Ох, хотя бы смерть поскорее. Рассчитать силы, может, их хватит, чтобы умереть достойно. Нет, вот если бы удалось миновать охрану на стене и спрыгнуть вниз. Разбиться, ох, какое счастье!