Страница 12 из 45
— Вы, сударь мой, просто напороли ересь! Из-за того только, что наш предок Адам пахал землю, вы предлагаете мне писать хотя бы иногда стишки, подражающие песням этих дикарей. Дудки!
— Да я и не хотел этого сказать, — оправдывался Герц, который был трусоват, и теперь, сказав необдуманно что-то смелое не по чину, спешил разуверить других. — Я только…
Но лирик, который спешил развить свои мысли, боялся, чтобы его не перебили, и поэтому, не слушая Герца, продолжал саркастически:
— Извините, но я не нахожу там ничего хорошего. Эти песенки попахивают заношенной рубашкой и не более лиричны, чем урчание в брюхе у такого вот лирика, который, сочиняя оные песни, нежно чешет перстами зад.
Молодой человек с изрядно помятым лицом, с сетью морщин, идущей от глаз, презрительно промолвил:
— А разрешите спросить, господин Руперт, вы что, никогда этих манипуляций не производите? Или, может быть, удаляетесь в темную комнату, чтобы почесать там, где чешется? Наш крестьянин по крайней мере откровенен. Он не прикрывается фразой, он искренен. А вы со своей лживостью и лицемерием просто жалки.
Руперт, видимо, разозлился и брякнул, злобно шевеля губами:
— Видимо, вы забываетесь, пан Марчинский, что вы не в своих излюбленных кабаках и веселых домах, а в приличной гостиной.
Марчинский усмехнулся:
— А можно мне спросить, прилично ли говорить в гостиных о заношенных рубашках, ворчании в брюхе и этом самом жесте. Если же вы считаете, что в гостиной можно говорить о веселых домах, то мне только остается сожалеть о гостиной.
Поднялся галдеж, Яну был противен этот Руперт, отрекавшийся от песен своего народа, и он из духа противоречия пробился в центр и тоже стал ругаться с лириком (Марчинский смотрел на него с удивлением и недоверием). Ян оживленно жестикулировал, и под конец Марчинский тоже ввязался в спор, причем они вдвоем весьма скоро отделали Руперта. Когда полонез кончился и Ян пошел туда, где сидела Ниса, Руперт вдогонку одарил его «теплым» взглядом и потом навалился на Марчинского:
— Вы, сударь, очевидно, также неразборчивы в приобретенных друзьях, как и в подругах. Водитесь с разными лицемерами, которые в трудах своих консерваторы, а на деле отдают радикальным душком.
Марчинский отделился от стены и двинулся к Руперту.
— Вы подумали, прежде чем это сказать? Я боюсь, как бы вам не пришлось горько каяться. Вы мне за это ответите. Я у вас требую удовлетворения.
— Гм, — произнес важно Руперт, откидываясь назад, — вы знаете, что я принципиальный противник дуэлей.
— Дрожите за свою шкуру, — сжав зубы, сказал Марчинский, — так я же вас заставлю, я вас заставлю.
И он рванулся к Руперту, чтобы влепить пощечину. Тот закрыл лицо рукой и втянул голову в плечи. С мест повскакали люди — разнимать поэтов.
Марчинскому помешали ударить, схватили за ноги. Тот постоял минуту, красный, с закрытыми глазами, и прошептал глухим голосом: «Пустите, я больше об это дерьмо не стану марать рук».
Руперт встал и поспешно ушел на другой конец зала. Марчинский вышел в парк и там бессильно опустился на скамью.
Яну не повезло. Когда он подошел к Нисе, она посмотрела на него лучистыми глазами и сказала, что очень просит извинить ее, но она не думала, что он придет, и обещала три танца Гаю фон Рингенау, но если он не уйдет скоро, то мазурка и все последующие танцы его. Яну ничего не оставалось, как тоже извиниться и сказать, что он не уйдет. Он хотел по крайней мере посидеть с ней рядом, но заиграл оркестр и Гай в форме капитана Свайнвессенского гвардейского полка галантно подскочил к Нисе. Та успокаивающе кивнула, и танец начался.
Ян опять побрел по залу и (все пути ведут в Рим) опять пришел к той же кучке поэтов. Там все еще спорили, перемывая кости Марчинскому, но, увидев Яна, перевели разговор на другое. Ян сел в одно из кресел, что стояли вокруг стола, и закурил. У колонны два молодых человека с грязными ушами подмигнули друг другу, и один из них заговорил преувеличенно громко, чтобы все могли слушать. «А все же я согласен с Рупертом. Эти свиньи способны только копать землю. Мужичье, хамы. И добро бы они дали нам что-нибудь, а то они питаются нашими соками. Все наше. Наша наука, наши песни, наши изобретения, наша философия, даже язык и тот наш».
Они явно нарывались на скандал, что было в последнее время делом обычным. За этим следовала обычно дуэль или попросту избиение в темном переулке. Ражие парни с молодецкими лицами, в распахнутых плащах, нарывались на споры с учеными и поэтами, которые имели несчастье быть славянами и потом «в справедливом порыве народного гнева» бывали искалечены, а то и вовсе убиты. Этих парней объединяла какая-то тайная мощная организация, помогавшая им навязывать драки и благополучно избегать полиции и возмездия настоящей толпы. Ян раздумывал: стоит ли ему ввязываться в их спор, но тут к нему на помощь неожиданно пришел мощный союзник. Парни как раз прохаживались насчет того, что славяне ничего не дали поэзии покорителей. И тут в воздухе хлопнуло как из револьвера одно коротенькое слово: «Ложь!»
Все обернулись в недоумении и увидели черноволосого, среднего роста человека с огромными, жадно блестящими глазами и впалыми щеками.
Ян сразу узнал его: это был Шуберт, поэт, только что отсидевший два года в страшной Золанской цитадели. Шуберт подошел быстрым шагом к спорившим.
— Вы, господа, занимаетесь пустым чесанием языка. Я сожалею, что я принадлежу к угнетателям. Это препротивная штука. Как вам не стыдно так говорить о народе, который только пробуждается! А вы, молодые люди, стыдились бы говорить о вещах, в которых вы ни черта не понимаете. Половина наших ученых — они, сколько поэтов, и первоклассных поэтов, выступало на нашем языке, а остальные наши поэты — из лучших, из лучших, слышите, а не какая-нибудь шваль, брали их мотивы, их песни и создавали гениальные вещи. Это хорошие люди, и я предпочел бы говорить с ними и сражаться с ними, но не с вами. А они поднимутся, и вы попомните мои слова, когда они погонят нас с вами в шею, и будут правы. Наши фабричные с мануфактур это понимают. Мы слишком долго сидели на чужой шее, чтобы надеяться на прощение, мы обкрадывали их и материально, и духовно, и еще думаем, что они будут к нам милостивы. Нам скоро придется горевать по этому поводу, а но народ нас не простит. У них есть песня о собаках, которые охраняли двор разбойника. Эта песня заканчивается хорошими словами: «Они должны помнить, что когда люди врываются в дом разбойника, то вешают на одном с ним дереве и его собаку». Эти собаки — мы, и мы охраняем разбойника. Нас повесят на одном дереве, и там вы сравняетесь с теми, кому сейчас лижете пятки.
Напуганные этим потоком слов, поэты исчезали из угла, и под конец перед взволнованным Шубертом остались только Ян да мирно похрапывающий в кресле самый старый поэт страны — Лепесток. Он сидел в своем старом зеленом с золотом мундире, отвалив нижнюю губу, безмятежно спал под аккомпанемент спора и оркестра.
Шуберт закашлялся и сел в кресло. Неровный, пятнами румянец появился на его впалых щеках. Потом он прохрипел:
— Ушли, забоялись, трусы проклятые. Как шлюхи, вцепились в богатую страну и рвут подачки. Пенештишики, подарочники, грызут горло всякому честному человеку, если он против их хозяев. Своих убеждений у них кот наплакал — идут за тем, кто больше платит. А сейчас боятся. А вы не боитесь?
— Нет, — сказал Ян, — я не боюсь, да и чего бояться.
— Ну как чего, тюрьмы, например.
— А за что, ведь, кажется, никто не запрещает высказывать свои мнения, а уж тем более слушать чужие.
Шуберт посмотрел удивленно.
— Вы еще наивны, молодой человек, хорошо, по-детски наивны. Много бы я дал, чтобы так же верить в жизнь и людей, как вы. Свои мнения. Ого, наши феодалы, наши денежные мешки, многое бы дали, чтобы совсем лишить людей собственного мнения.
— Но ведь вы, например, высказываете их, не боитесь.
— Эх, друг мой, я отсидел уже два года в Золане, я болен чахоткой, и наверное, скоро умру. Если б вы знали, какой это ужас и одиночество сидеть в каменном мешке. И главный ужас, что нельзя рассказать никому, что нельзя писать, что ты один и не можешь ни с кем поделиться мыслями. А они там большие и горькие. И полнейший ужас невысказанного. Тысячи диковинных замыслов родились и умерли в душе от молчания. Я надломлен, я уже старик, несмотря на мои сорок пять лет. Я вышел, наконец, но я не могу писать. Они кастрировали мою мысль, мою фантазию, они убили во мне поэта. И главное то, что я и здесь чувствую себя одиноким. Так вы не боитесь? Вы хороший юноша, я это вижу по вашим глазам. Вы слушаете старика, а то все другие бегут от меня как черт от ладана. Вы думаете, что в Тайном Совете сидят дураки. Это верно, но и дуракам иногда приходят в голову умные мысли. Они не трогают старого больного человека. Зачем им нужен лишний мученик, о котором могут вспомнить люди. Пусть лучше поэт Шуберт умрет в постели с ночным колпаком на голове. Но я их перехитрил. Когда дерево догорает — оно разбрасывает много искр, от них может начаться лесной пожар. Пусть не от всех, но от одной искры может. И вот я хожу потихоньку и разбрасываю искорки да искорки. Они сделали глупость, и поэт Шуберт перехитрил их. Я умру, но перед смертью еще сделаю что-нибудь. Они думают, что если я не пишу — я безвреден. А я хожу и разбрасываю искорки. Вот. А вы кто такой, молодой человек? Вы не поэт?