Страница 2 из 8
Охотнее всего он всегда работал при ярком солнечном освещении или же в теплом преломленном свете леса или парка; поэтому струящаяся серебристая свежесть картины далась ему нелегко, но зато она была новым импульсом для него. Вчера ему удалось разрешить задачу вполне, и теперь он чувствовал, что сидит перед хорошей, необыкновенной работой, что здесь не просто удержан и добросовестно изображен интересный момент, – нет, здесь природа на мгновение сбросила ледяную кору равнодушия и загадочности и позволила услышать свое буйное, громкое дыхание.
Внимательными глазами художник всматривался в картину и пробовал краски на палитре, которая была совсем непохожа на его обычную и утратила почти все красные и желтые цвета. Вода и воздух были готовы, по поверхности струился холодный, неприветливый свет, прибрежные кусты и столбы призрачно расплывались в сыром, бледном сумраке, грубая лодка в воде казалась чем-то недействительным и точно каждую минуту готова была растаять, в лице рыбака тоже не было ничего характерного, живого, и только его спокойно протянутая к рыбам рука была полна неумолимой реальности. Одна из рыб, сверкая, падала в лодку, другая тихо лежала плашмя, и ее открытая круглая пасть и неподвижный испуганный глаз были полны немого животного страдания. Все в целом было холодно и печально почти до жестокости, но тихо и неприступно, без всяких притязаний на какой-нибудь символизм, кроме того простого, без которого не может существовать ни одно произведение искусства и который заставляет нас не только чувствовать гнетущую непостижимость природы, но и с сладостным изумлением любить ее.
Часа через два после начала работы в дверь постучал камердинер и в ответ на рассеянное: «Войдите», внес завтрак. Он тихо расставил посуду, придвинул стул, молча подождал немного, затем осторожно напомнил:
– Кофе налит.
– Иду, – крикнул художник, стирая большим пальцем мазок, только что сделанный на хвосте прыгающей рыбы. – Горячая вода есть?
Он вымыл руки и сел за стол.
– Набейте-ка мне трубку, Роберт, – весело сказал он. – Ту, маленькую, без крышки, она должна быть в спальне.
Камердинер побежал исполнять приказание. Верагут с наслаждением пил крепкий кофе и чувствовал, как исчезают, точно утренний туман, легкое головокружение и слабость, которые в последнее время стали иногда появляться у него после напряженной работы.
Он взял у камердинера трубку, велел подать себе огня и жадно вдохнул ароматный дым, усиливший и как бы облагородивший действие кофе. Он указал на свою картину и сказал:
– Вы в детстве, наверно, удили рыбу, Роберт?
– Как же, удил.
– Посмотрите-ка вон на ту рыбу, не на ту, что в воздухе, а на эту, внизу, с открытой пастью. Что, пасть нарисована верно?
– Верно-то верно, – недоверчиво сказал Роберт. – Да вы знаете лучше меня, – прибавил он тоном упрека, как будто почувствовав в вопросе насмешку.
– Нет, любезный, это не совсем так. Человек воспринимает все то, что его окружает, по-настоящему свежо и остро только в первой юности, так – лет до тринадцати-четырнадцати, и этим питается всю свою жизнь. Я мальчиком никогда не имел дела с рыбами, потому я и спрашиваю. Ну, а хвост хорош?
– Да уж хорош, все как следует быть, – отозвался польщенный Роберт.
Верагут уже опять встал и пробовал свою палитру. Роберт посмотрел на него. Он знал эту начинающуюся сосредоточенность взгляда, от которой глаза казались почти стеклянными, и знал, что теперь он и кофе, их маленький разговор и все остальное исчезло для этого человека, и если через несколько минут его окликнут, то он точно очнется от глубокого сна. Но это было опасно. Роберт убрал посуду и вдруг заметил, что почта лежит нетронутая.
– Барин, – вполголоса окликнул он.
Художник был еще достижим. Он оглянулся через плечо, вопросительно и враждебно, как оглянулся бы уже готовый задремать утомленный человек, которого еще раз окликнули.
– Здесь есть письма.
И Роберт вышел из комнаты. Верагут нервно положил на палитру кучку кобальтовой сини, бросил тюбик на маленький, обитый жестью стол и принялся мешать; но напоминание камердинера не давало ему покоя. Он с досадой отложил палитру и взялся за письма.
Это была его обычная корреспонденция: приглашение участвовать в выставке, просьба редакции газеты сообщить важнейшие даты из своей жизни, счет… Но вдруг вид хорошо знакомого почерка наполнил его душу сладким трепетом. Он взял письмо в руки и с наслаждением прочел свое имя и весь адрес, слово за словом, радостно созерцая характерные буквы с свободным, своевольным росчерком. Затем он долго усиливался разобрать почтовый штемпель. Марка была итальянская, письмо должно было быть из Генуи или Неаполя; значит, друг уже в Европе и через несколько дней может быть здесь.
Он с умилением распечатал письмо и с удовлетворением посмотрел на маленькие, прямые, совершенно ровные строчки. Сколько он мог вспомнить, эти редкие письма заграничного друга были в последние пять-шесть лет единственными чистыми радостями, которые выпадали на его долю, единственными, за исключением работы и часов общения с маленьким Пьером. И, как каждый раз, им и теперь среди радостного ожидания овладело неясное, мучительное чувство стыда при мысли о том, как бедна его жизнь, и как мало в ней любви. Он стал медленно читать:
Неаполь, 2 июня, ночью.
Милый Иоганн!
«Как всегда, глоток кьянти с жирными макаронами и выкрики разносчиков перед кабачком – первые признаки европейской культуры, к которой я снова приближаюсь. Здесь, в Неаполе, за пять лет не изменилось ничего, гораздо меньше, чем в Сингапуре или Шанхае, и я смотрю на это, как на доброе предзнаменование, что и дома я найду все в порядке. Послезавтра мы будем в Генуе, там меня будет встречать племянник, и я поеду с ним к родственникам, где на этот раз меня не ждут бьющие через край симпатии, так как за последние четыре года я, если считать честно, не заработал и десяти талеров. Я считаю на удовлетворение первых притязаний семьи четыре-пять дней, затем дела в Голландии возьмут, скажем, пять-шесть дней, так что я смогу быть у тебя приблизительно числа 16-го. Буду тебе телеграфировать. Я собираюсь пробыть у тебя и не давать тебе работать не меньше полуторы или двух недель. Ты стал страшно знаменит, и если то, что лет двадцать тому назад ты говорил об успехе и знаменитостях, было верно хоть наполовину, ты должен был за это время порядочно поглупеть и превратиться в мумию. Я собираюсь купить у тебя несколько картин, и мои жалобы на плохие дела есть не что иное, как попытка произвести давление на твои цены.
А я старею, Иоганн! Это было мое двенадцатое плавание по Красному морю, и в первый раз я страдал от жары. Было 46 градусов.
Боже мой, дружище, еще две недели! Это будет тебе стоить нескольких дюжин бутылок мозельского. Ведь с последнего раза прошло больше четырех лет.
Письмо может застать меня между 9 и 14 в Антверпене, в Европейской гостинице. Если ты выставил картины где-нибудь, где я буду проезжать, дай мне знать!
Твой Отто».
Верагут радостно прочел еще раз короткое письмо с здоровыми, крупными буквами и энергичными знаками препинания, отыскал в ящике маленького письменного стола, в углу, календарь и, просмотрев его, довольно кивнул головой. До средины месяца в Брюсселе будет еще выставлено больше двадцати его картин, это счастливое стечение обстоятельств. Таким образом, друг, зоркого взгляда которого он немного побаивался и для которого разруха его жизни, в последние годы не могла остаться тайной, получит, по крайней мере, первое впечатление от него такое, которым он может гордиться. Это облегчило все. Он представил себе немного тяжеловесную элегантную фигуру Отто, представил себе, как он ходит по брюссельскому залу и смотрит его картины, его лучшие картины, и на момент искренно порадовался, что послал их на эту выставку, хотя лишь немногие из них не были еще проданы. Он сейчас же написал письмецо в Антверпен.