Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 56



Я со злостью изорвал записку, но потом все же решил пойти и узнать, что там у него за важное дело ко мне.

Оделся и вышел.

Дошел чуть ли не до Зеленого моста. Перейти мост — и я у них… Остановился, подумал, плюнул с досады и повернул назад.

«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью», — убедил самого себя и повернул домой.

В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне — килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться — так разоряться! Имеешь возможность поесть — ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни…

На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг — ни души. Но калитка в воротах — на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно, — наверное, тоже пошел в костел молиться.

В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.

Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».

— Признавайся, — говорит, — у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами…

— Да вот, — говорю, — сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть, — говорю, — наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков…

— Ну-ну-ну! — огрызается отец. — А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей…

Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.

Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год — «в счастье, в радости и достатке» — и лег спать.

Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:

— Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас… Все равно без толку.

Я фыркнул и накрылся одеялом. И тут же уснул.

* * *

На следующий день, 1 января 1919 года, я ходил с Юзей обедать на Воронью, — там жизнь шла своим чередом.

Правда, раз уже начал «кутить», так начал… Чтобы угодить Юзе, решил не скупиться, взял обед чуть повкусней. И подкрепились что надо, основательно: съели по тарелке рассольника, взяли на двоих одну порцию гуляша из конины, с поджаренной картошечкой, а сверх того — по тарелке перловой каши с молоком.

Я думал — достаточно! Даже заметил:

— Всю бы жизнь вот так каждому хорошему человеку, — и стал поглаживать живот.

А она:

— Возьмем еще по стакану чаю.

Дело было не в чае, а в том, что к чаю можно было купить по конфетке. Иду к буфету, а там ко мне тихонечко придвинулся один наш хорист, мордастый Подлевский.

— Дзень добры, товажиш Мышко! 3 новым рокем! — и передает, что на улице меня ждет Болесь Будзилович.

Подождет! Пьем чай, я не спешу, а Юзя прямо обжигается.

— Ну как так можно?.. Ведь пан Болесь ждет!

Когда мы вышли из клуба и свернули на Юрьевский проспект, откуда-то вынырнули, догнав нас, Болесь с Подлевским. Болесь поздоровался со мной, как всегда, подчеркнуто радостно, будто я ему друг-товарищ. А перед Юзей смешался. Подлевский представил:

— Жена товажиша Мышки…

Я подумал: «Откуда он, сволочь, знает, кто она мне, жена или не жена?» А Болесь изогнулся, кавалер кавалером, взял Юзину ручку, как дорогую святыню, плавно описал головой полукруг и чмокнул с благоговением, будто ксендз икону.



Юзя ручку выставила и чуть не присела от счастья, покраснела, разлилась маслом… Вслед за Болесем приложился к ручке и Подлевский. Обыкновенный электромонтер, а смотри ты, как лезет в интеллигентики.

Пошли вместе, заговорили о погоде. Потом, хотя Юзю больше тянуло к Болесю, с ней пошел Подлевский, а мною овладел Болесь. И сразу же завел свою болтовню…

Новый год он встречал дома, с мамой и своими, и никуда не ходил. Пили, ели, веселились. Адель так виртуозно играла!.. Ее игра звучала для него как гимн наших дней. Вообще музыка всегда страшно возбуждает его. Хочется жить, плакать…

В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир… Адель играла и нежно смотрела на него…

А его мысли были далеко-далеко от нее… Он рисовал в своем воображении картину… Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там… Он будет защитником великой идеи, великого дела…

И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена…

В этом будет синтез жизни и смерти… Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю…

— Да! Между прочим, — перебил он самого себя, вспомнив Стасю, — сестренка неравнодушна к тебе… Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался… Ну, записку тебе написать, — пояснил он, заметив на моем лице недоумение, — чтобы ты не ходил эти дни на Воронью…

— В записке ничего этого нет. Мне Юзя на словах передавала, — сухо ответил я. — Ну ладно, Болесь, какое у тебя важное дело, ради которого ты хотел меня видеть?

— Неужели ты не понял, Матей? Не прикидывайся… конечно, ничего я наверняка не знаю. Ведь это такая тайна! Но Адель рассказывала, что слышала от брата… или нет, скорее всего — от поручика Хвастуновского… И вообще все в городе только и говорят, что мы накануне чего-то

— Ну и что?

— Мы ведь еще молоды, Матей… Когда я слушал вчера игру, мне так захотелось жить! Послушай, Матей, почему бы тебе как-нибудь не зайти к нам?

И снова понес и понес…

«Эге, да ты вовсе не такой простачок, каким представлялся мне раньше!» — подумал я тогда про Болеся.

И стало противно идти рядом с ним, слушать его. А к Подлевскому захотелось подойти сзади и двинуть кулаком по загривку, чтобы отлетел на три шага.

Когда они наконец оставили нас с Юзей и мы подходили к дому, я не удержался и спросил, что ей говорил Подлевский.

— А тебе любопытно? О чем может говорить с дамой такой галантный мужчина? Рассыпался в комплиментах…

— А о политике ничего не говорил?

— Ну-у… о политике! Ах, нет, говорил… Рассказывал, что мы накануне чего-то

— С-сволочь! — вырвалось у меня

— Кто? — не поняла Юзя

— Кто… Твой галантный кавалер!

— Очень симпатичный парень! — взяла Юзя под защиту Подлевского. — Один раз прошелся со мной — и уже сволочь. — И надулась.

Я видел, что она охотно спорила бы еще на такую приятную для нее тему. Поэтому смолчал. Подумал лишь: «Юзя, Юзя! Связал же меня с тобой черт веревочкой!..»

* * *

Дома я застал нежданного гостя: из Брудянишек приехал Арон и по пути зашел ко мне. Как всегда, веселый, здоровый. Топает огромными подкованными сапожищами, будто лошадь, ворочается, как медведь. Говорит громко, словно в поле. Я очень ему обрадовался и вскоре забыл о всех своих огорчениях.

Арон рассказал, что немцы от них уходят и он приехали на Воронью просить инструкций: объявлять себя властью и брать все в свои руки или ждать прихода Красной Армии. Красная Армия, по его словам, была уже недалеко, где-то на пути из Минска в Вильно — на станции Кена.

Арон пробыл недолго, попрощался и ушел с тем, что вечером мы еще раз встретимся на Вороньей и поговорим. Я прилег отдохнуть. После сытного обеда клонило ко сну… Заснул я крепко и сладко…

III