Страница 16 из 56
На вокзале в Вильно я вышел из вагона вполне благополучно. Но, сходя по ступенькам вниз, в катакомбах под железнодорожными путями, я то ли споткнулся, то ли поскользнулся, наступив на апельсиновую корку, и грохнулся на цементный пол. Стукнись головой — наверняка раскололась бы, как арбуз. Счастье, что голову спас, выставив вперед руки. Зато левая рука хрустнула…
Два месяца провалялся я в больнице… Лечили плохо. Трижды накладывали гипс, чуть было совсем не отняли руку. И вышел с ней согнутой в локте на всю жизнь. Но был рад, что работать ею все равно смогу, а в солдаты теперь уже не возьмут и на войну не погонят.
Пока я лежал в больнице, никто не знал, где я и что со мной. Когда после выписки пришел к матери, то обманул ее, сказав, что поехал было к отцу, но денег в дороге не хватило и пришлось работать по разным городам.
Она поверила, лишь всплакнула, что я мало ее люблю, если так долго ездил и ни разу не подал о себе весточки. А что рука у меня согнута, она даже не заметила. Все допытывалась, глядя мне в глаза, не болею ли я, не хворал ли в дороге, хорошо ли спал. Отвечать мне не хотелось, ее вопросы лишь раздражали меня, Но когда я уходил от нее, мне стало стыдно. И было жалко ее. Как она постарела за это короткое время! А может, все это только показалось? Может, привык я к свежему, девичьему лицу Юзи… И снова стало мне противно.
* * *
У Вержбицкого все казалось мне меньшим и более убогим, чем было раньше. Вот только у Ромуся Робейко стали пробиваться черненькие усики, и весь он повзрослел, возмужал, даже говорить стал в нос. Еще год — и мастер! «Мастер обуви» — Юзины слова…
Вержбицкий встретил меня, как всегда, ласково. И, как обычно, выглядел серьезным, задумчивым. Я попросился к нему на работу. Он сказал: «Оставайся», — но сказал как-то уныло, коротко. Или мне это тоже только показалось? «Нет, — ответил себе я, — видно, что-то ему не нравится в моем поведении за последнее время…» И уже готов был обмануть и его, как обманул мать. Не знал лишь, что сказать о руке, когда заметит, как буду шить.
Первым заметил Робейко, но ничего не сказал. Он решил, что я нарочно, для форсу, что ли, отвожу в сторону руку… И незаметно, исподволь стал мне подражать.
Он снимал теперь отдельную комнатку. Считал себя взрослым и красивым парнем. Уже и тетя Зося иной раз шутила с ним, как с кавалером. Из вежливости он и переехал от Вержбицкого…
Когда он рассказывал мне обо всем этом, мне становилось противно. Я уже давно раскусил в нем шляхтича, но тогда он выглядел таким несчастным…
И потянуло же меня за язык рассказать ему о Юзе! Теперь все, что я осуждал в ней, он хвалил. И сам всякий раз заводил со мной разговор о ней. И с таким знанием дела высказывался — бррр!
А я был вынужден ночевать с ним в одной комнате, словно он делал мне одолжение. И обязан был разговаривать и слушать его. Опротивел он мне до невозможности. Все мне теперь опротивело. Казалось, нет на свете большего горя, чем быть сапожником. Меня влекло неведомо куда, неведомо на какую работу. Хоть бы перемена какая!.. Так протянул я у Вержбицкого недели две или три. К матери не ходил. От людей отбился.
Чтобы не было стыдно, все же навестил мать. У нее сидел знакомый из Брудянишек, пан Пстричка, сын или внук того колченогого Пстрички, у которого когда-то служил мой дедушка. Он стал звать меня в Брудянишки, домашним учителем в нелегальную польскую школу, «доректором», как у нас говорили. Мне было все равно, куда ни ехать, и я согласился.
XVII
ТОСКА
До конца теплых дней я стерег у Пстрички сад и учил двух его «недорослей», тупоголовых верзил с меня ростом, поедая в неисчислимом количестве яблоки, груши, сливы. На это я имел полное право, так как по уговору он мне ничего не платил, а только «кормил».
К началу зимы у меня уже набралось человек десять учеников, и я открыл свою школу… Школа! Слезы, а не школа. Ведь нужно было скрываться. Сегодня занимались в одном доме, завтра — в другом. Парт не было, не понесешь же их с собой. Занимались кто за столом, кто на запечке…
Платили мне полрубля с головы и «кормили». Кормился и ночевал я по очереди: две-три недели у каждого хозяина, в зависимости от числа «голов», то бишь учеников в его семье. Очередность вызывала у моих кормильцев соревнование, но не в сторону роста, а в сторону уменьшения: каждый старался накормить меня так, чтобы его копейка не пропала. Правда, еда была сытная: капуста с грибами, картошка на льняном масле, горох с картошкой. Никогда раньше я не думал, что мещане едят хуже мужиков, а в эту зиму убедился. Ну, такой уж я был «доректор»… Учил детей читать и писать по-польски. Читать — еще куда ни шло, но писать и сам хорошо не умел. Утешал себя тем, что немало «доректоров», которые и читать-то не умеют. Однако не слабость моя в польском письме вызвала нарекания со стороны работодателей. Они стали высказывать претензии, почему мало учу я детей молитвам.
— Не видно, чтобы сам ты любил молиться и ходить в костел, — говорили они мне прямо в глаза, упрекая своими полтинниками и едой.
Увы, у них был еще и «накладной расход» — местечковый урядник. Между прочим, он-то и решил мою судьбу. Вызвал меня без всяких околичностей, поставил на стол чарку водки, яичницу и сказал:
— Вот что, подпольный доректор! Учи-ка ты детей так, чтобы и родители были довольны и мне платили аккуратно. Не то овчинка выделки не стоит, прихлопну я тебя. Другого искать будем…
И отпустил меня с миром. И я был рад поводу подать в отставку. Кончалась зима. Я и так насилу ее выдержал. Опротивело мне, что кормлюсь как нищий, опротивела и моя «педагогическая» деятельность.
Единственным близким мне человеком в Брудянишках был всю эту зиму молодой кузнец Арон, сын Абрама и внук Зелика, который жил теперь в хате моего покойного дедушки, За двадцать пять рублей мать продала ее Абраму.
Даже этот самый близкий мне человек часто подсмеивался по поводу моего «доректорства». Подсмеивался довольно метко. А его жена Ева говорила:
— Лучше быть сапожником в Вильно, чем доректором в Брудянишках.
Но я обязан был выдержать свой срок до весны. Кое-как выдержал. Зашумела в полях весенняя радость, прилетели из теплых краев жаворонки и грачи, пригрело солнышко непролазную грязь на брудянишских улицах. Вот когда я понял горькую иронию названия местечка моего детства. Брудянишки! Да ведь «бруд» — это грязь. Грязнушки, самые настоящие Грязнушки!..
Когда я уезжал, Ева испекла мне в дорогу отличную халу. Арон подбодрил меня и себя доброй пейсаховкой. И тут вдруг нам стало грустно расставаться…
— Ну, ничего, — деланно веселым тоном сказал Арон, — встретимся, как будут лучшие времена!
— Да, лучшие! — кивнула головой Ева, кормившая грудью своего крикливого первенца. — Может, наш киндер дождется их…
И я поехал.
Всю дорогу мне было грустно, хотя в окно вагона веял теплый ветерок и каждое деревце кивало мне нежной зеленью…
Было это весной 1914 года.
* * *
В Вильно я нашел небольшую, только повернуться, зато отдельную комнатку на Большой Погулянке, недалеко от квартиры Туркевича. И, пока слонялся без работы, нередко захаживал к этому всегда веселому и общительному человеку. Он работал теперь столяром на комбинате графа Тышкевича и посоветовал мне поступить туда табельщиком, благо открылась вакансия. Я поступил. Он же первый посоветовал мне сходить как-нибудь на белорусский субботник, вечеринку, которые устраивались каждую субботу в Белорусском клубе на Виленской улице, 29.
— Веселей там тебе будет, Матейка, — говорил он. — Что-то ты не по времени грустный.
Я пошел. Сперва ради любопытства, а потом — понравилось. В клубе устраивались небольшие концерты, пели песни, после песен — танцы, игры. Посещали субботники больше студенты учительского института и химико-технического училища, служила и молодежь, дочери мелких чиновников и рабочих, деревенские девушки, работавшие в городе прислугами, прачками — кто кем.