Страница 14 из 56
Моя мать успела к этому времени подружиться с господскими и ксендзовскими служанками и заделалась не только набожной католичкой, но и ревностной польской патриоткой, что очень нравилось пани Будзилович.
И вот наконец наступил светлый весенний мартовский день, на который в костеле святого Якуба было назначено первое, торжественное, литовское богослужение.
Литовцев собралось много. Но еще больше привалило на площадь к костелу «польских»: богомольные ханжи с обезьяньими лицами, веселые мальчишки, краснорожие хозяйчики в широченных, толстопузых пальто, их верные поджарые и, как всегда, немытые мастера и подмастерья, темные набожные служанки, вроде моей матери, ну, и, конечно, тупоголовая шляхта из окрестных деревень.
Обе армии, а больше польская, как «агрессор», прибыли с тросточками, палками, крепкими зонтами, а кто и с камешком в кармане — на случай, если драки не миновать…
По праздникам мне разрешали играть с Болесем во дворе. Но играть с ним было не больно интересно. Он оказался не компанейским: надо мной смеяться — это можно, а я его не тронь. Гладь как чирей, чтобы не надулся. Бросиля игру, заглянул на кухню, а матери там нет, обед у плиты готовит сама пани Будзилович… Я оторопел. А она облизывает ложку и говорит — отпустила сегодня мать.
— Куда?
— Бронить костел польски од хамув литвйнув!
Я, понятно, сразу же загорелся бежать к костелу. Уверен был, что и Болесю тоже будет интересно, но пани Будзилович, как он ее ни упрашивал, заперла его в комнате на ключ.
Чтобы не терять времени, я помчался один. Правда, бежать было недалеко, да и дорога мне очень нравилась: по ней я ходил от Вержбицких к матери и обратно. Примчался в тот момент, когда пешие и конные городовые, гнали по всей площади от костела, как раз мне навстречу, и «польских» и литовцев… Гнали, молотя шашками плашмя и нагайками по их набожным и националистическим спинам, плечам и головам. Огромная толпа бежала врассыпную, кто куда…
Я сперва рассмеялся от радости. Весело было, что увидел такую войну: завтра будет чем похвастаться в школе и перед неженкой Болесем и другими ребятами.
Но когда подбежал ближе к тому месту, где люди ползали на земле, то испугался. Ведь могут маму убить! Бегаю глазами туда-сюда, ищу. И будто чуяло мое сердце. Спасаясь от конного городового, мать угодила лошади под ноги. Я увидел и узнал ее случайно, пробегая мимо…
— Мама!!! — крикнул я сам не свой.
Остолбенел на миг. Потом схватил оброненный кем-то камень и запустил изо всей силы в городового. Попал я в него или нет — не помню. Но меня тут же схватили и отвеля в полицейский участок на Доминиканской улице, рядом с пожарной дружиной. Там расспросили, кто я, кто мои родители, где учусь. И втолкнули в какой-то большой сарай к другим арестованным. Арестованных загоняли без разбору — и «польских» и литвинов. И они даже там, под арестом, переругивались и сидели двумя враждебными группами.
Я всплакнул было, но вскоре успокоился: одна арестованная после меня богомольная католичка, знавшая мою мать, сказала, что мама жива-здорова и что ее даже не арестовали — отпросилась и пошла домой. А когда какой-то участливый седоусый шляхтич в сером, из крестьянского сукна, жупане-кунтуше выложил из котомки драчену с салом, стал есть и угощать меня, я и вовсе повеселел.
Под вечер всех нас выпустили, и я стремглав помчался к Будзиловичам. Все правда: мама сидит на кухне и пьет чай… с конфитюром, с печеньем!
Тут же появились и пани с Болесем. Я рассказываю, мать дополняет, а те ловят каждое слово. Меня усадили за стол, пани сама принесла пирожок с мясом, положила в стакан два куска сахару и все хвалила меня за поведение. Я чувствовал себя героем!
* * *
Назавтра прихожу я в училище, и только сунул учебники в парту, как меня вызывают к директору. Никогда еще он меня не вызывал, поэтому явился к нему, дрожа от страха.
Директором училища был хорошо известный тогда в Вильно черносотенец, русификатор, член так называемого «Белорусского общества» господин Богаткевич. Думаю, это он писал из Вильно в «Новое время», когда судили моего отца.
С трепетом остановился я перед его маленьким, отвислым брюшком… А он разгладил черную бородку, поиграл золотым брелоком, свисавшим из верхнего жилетного кармашка, и спокойным, ровным голосом сказал на чистейшем русском языке:
— Вот что, друг любезный. Если бы ты был только хулиган, мы бы тебя наказали, но оставили бы в училище, так как могли бы еще перевоспитать. (Сердце у меня замерло, ноги стали подгибаться). Но, к сожалению, — говорит он дальше, — у нас есть совсем достаточные основания думать, что ты, кроме того, что хулиган, еще и не-ис-пра-ви-мый по-ля-чиш-ка… (Горячая кровь залила мое лицо.) А потому, — кончил он поглаживать бородку и баловаться брелоком и сунул руки в карманы брюк, — а потому, друг любезный, такая зараза нам в училище не нужна, и мы тебя исключаем.
Все это он говорил мне, еще мальчику, спокойным голосом, в котором было нетрудно уловить скрытое злорадство. Из его слов я не сразу понял, что меня выгоняют, что я должен сейчас же сдать учебники и отправляться домой, чтобы никогда больше не иметь права переступить порог училища. А когда понял (все же он объяснил) у меня помутился разум от горя.
Я чуть было не потерял сознание и стоял, онемев от ужаса, не в силах шевельнуть языком. Не просил, не плакал, не огрызался, — стоял как тихопомешанный. Такой страшной казалась мне тогда неожиданно свалившая беда…
XV
У БОНИФАЦИЯ ВЕРЖБИЦКОГО
И снова я вернулся на Воронью улицу, к Бонифацию Вержбицкому, хотя теперь он взял меня не очень-то охотно — у него был уже другой ученик, Ромусь Робейко. Но, по старой памяти, взял, и я пробыл у него в учении еще два с чем-то года. Хороший он был человек. Его отец, как многие виленские пролетарии, пришел в город из деревни. Умер, когда Бонифаций был еще ребенком. Мать вышла замуж вторично. Отчим служил в гимназии сторожем или швейцаром, а мать работала то ли портнихой, то ли прачкой. Когда он окончил приходское училище, его тоже отдали в учение к сапожнику. Жилось ему, вспоминал, трудно. Об этом же говорил и его приятель Лицкевич, с которым они вместе отбывали срок учения у одного хозяина. «Горели к на работе», — шутил Лицкевич.
По окончании учения женился, некоторое время работал мастером у разных хозяев, пока не «вывесил своей вывески», как говорили в Вильно. По отношению к нему это означало, что он стал сапожником-одиночкой. Первое время даже учеников не брал, работал один. Но вот, по просьбе Василевской, к нему попал я. И, когда меня определили в школу, он взял Ромуся Робейко, тоже по чьей-то просьбе. Теперь я вернулся, и стало нас у него двое. Ромусь был годом старше меня, но ростом уступал. Худенький, черномазый, тихий, замкнутый. Сирота. Мне даже стало жаль Робейко, когда я увидел его впервые.
Но не буду забегать вперед…
Вержбицкий очень любил чтение. Старался раздобыть и принести хорошую книжку. Когда срочной работы не было, он просил меня читать вслух, а сам продолжал шить сапоги и слушал.
Читали мы книжки и на польском и на русском языках, а также на белорусском, но белорусских книжек тогда было мало, а если и попадались, то тоненькие.
Больше всего любили рассказы. Из политических брошюр прочитали: «Пауки и мухи» — на польском языке, «Чем люди живы» — на русском, «Беседу о бедности и богатстве» — на белорусском.
Вержбицкий принадлежал как будто к ППС — Польской социалистической партии. Сочувствовал и социал-демократам, что мне известно из его бесед со мной об отце.
И все же, помнится, — хотя, может быть, и ошибаюсь, — его больше влекло к литературе, искусству, чем к политике. Очень любил он стихи, пьесы, театр.
Его выступления на рабочей любительской сцене всегда были весьма удачными. И когда он выступал, то уж непременно водил в театр тетю Зосю и меня, чтобы мы потом «навели критику» либо похвалили.