Страница 3 из 32
Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, иногда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких голосов и своей внутренней тревоги.
Эшелон наш отправился на следующий день в пять пополудни.
Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать… Интереснее ведь наблюдать за происходящим вокруг, чем сидеть в том лагере-остроге.
Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как между всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще совсем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне стало их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут искренняя любовь и разлука…
А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седлами, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подневольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.
Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с водой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.
Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жалели, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.
А газет я так и не мог нигде достать.
Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем… Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха…
Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.
Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.
После обеда приказали мне сходить в околоток — лечебницу для больных солдат — на медицинский осмотр, который проходит каждый новоприбывший в батарею.
Идя туда, я размышлял, как ребенок: «А вдруг найдут у меня какую-нибудь хворь в груди — и забракуют… поеду назад! Какое счастье!»
Там, в лечебнице, я долго ждал в небольшой комнате, в которой на железных койках, на голых сенниках и на подушках, набитых сеном, без простыней и наволочек лежало человек пять больных. Под койками валялись брошенные сапоги и всякое тряпье, на шкафчиках, служивших одновременно и столиками, я увидел в одной куче и шапку, и ремень, и кружку для воды, и скляночки с лекарствами. Одолевали мухи; рамы были с очень грязными стеклами, двойные, мухи летели оттуда, облепили крошечки сахара, садились больным на нос, лезли в глаза. Больные лежали молча, закрыв глаза, — спали, что ли.
Сердце наполнилось жалостью.
Неизвестно где пробегав, появился солдат-прислужник. Он ни слова не сказал мне, присел на табуретку, достал из кармана баночку из-под ваксы, в которой держал махорку, и стал скручивать цигарку. Крутил и напевал себе под нос с самым тупым видом:
Потом курил и одновременно концом сапога расковыривал угол ближайшего сенника… Внимательно разглядывал, как сыплется оттуда перетертая соломенная труха. Курил долго, а докурив, бросил окурок на пол, поплевал на него, старательно прицеливаясь, и растирал подошвой до тех пор, пока от окурка остались только черные мазки на грязном цементе. Затем крикнул:
— Сурай, а Сурай! Повернись ты на другой бок: комиссия придет осматривать тебя.
Больной татарин скосил мутные, покрасневшие глаза на широком, заросшем щетиной лице, бросил в нашу сторону безразличный взгляд, ничего не сказал и с трудом повернулся на другой бок.
Второй больной, длинный и высохший, бледный как смерть, неожиданно слез с койки и на моем родном языке сказал прислужнику:
— Мулка… и пасунь ты сюды…
Он показал, чтобы подвинули койку. Это, видимо была прихоть больного. Он уже с трудом стоял, держась за край столика; ноги у него дрожали.
Прислужник послушно взбил сенник, подняв облако пыли, потом встряхнул убогое солдатское одеяло, подвинул для виду койку, помог ему лечь и ласково укрыл одеялом. Когда все снова утихло, прислужник подмигнул мне, ухмыльнулся и довольно громко шепнул:
— Вот кому война не страшна…
Я ничего не ответил, и горькая жалость еще сильнее сжала сердце.
Наконец-то пришел фельдшер — немолодой солдат, лысый, рыжеусый, с грубым, но добрым лицом. Сначала он накричал на прислужника:
— Какого черта, в самделе, ты тут бездельничаешь? Прибрал бы хоть немного… Бери метлу, подметай!
Потом записал меня в больничную книгу и сказал мне:
— Ну и все. Можете идти.
Никакого осмотра так и не было. Я шел назад растерянный и в мерзком настроении.
Мост
16 июля вечером батарея наша (орудия и часть строевых людей) выехала на позицию: охранять от немецких аэропланов железнодорожный мост через Неман, верстах в двух от казарм.
В казармах не прекращалась необыкновенная бестолковщина, негде было приткнуться, и я выпросился на позицию.
Впервые ночевал я с батареей в поле. Но устроились хорошо, так как мы, телефонисты, поставили себе на ночь маленькую будочку-палатку.
Я дежурил у телефона и уснул с телефонной трубкой в руке. Спал… и вдруг подхватился: кто-то дернул от меня аппарат! Я испугался, что он утащит аппарат, и бросился на поиски… Бежал, бежал… где же все-таки обрыв кабеля? Был я в шинели, с револьвером и кинжалом сбоку на ремне; через плечо перекинута кожаная сумка с инструментами для соединения кабеля и с изоляционной обмоткой. Я устал, зато согрелся: ведь спать было не очень-то тепло.
Когда медленно шел назад — осмотрелся. Луна. Свежо. Туман в низине. Поезд шумит. Паровоз: пых-пых! пых-пых! пых-пых! А колеса гремят: гру-ру-ру! гру-ру-ру! гру-ру-ру!.. Хорошо! Покой и красота заворожили меня. Стоит жить на свете!
Потом я снова лег и сладко спал без всяких помех и без тревоги в сердце.
Проснулся очень рано и был рад хорошей погоде и живописным окрестностям, раскинувшимся насколько видит глаз вокруг позиции. Батарея стояла на высоком холме. Гона за три от позиции виден был железнодорожный мост через Неман, который мы охраняли. На обширной холмистой равнине — хуторки, дороги, Неман, вырисовывалось крышами домов и высокими башнями костелов местечко. От Немана вверх по течению, по оврагам и холмам — лес, лес так далеко, пока его зеленый массив не охватывает всю панораму.
Тем временем беда все больше грозила миру, и мы ежедневно узнавали что-то новое, уводившее мысль от окружающей красоты совсем в другую сторону.
В тот же день, 17 июля, после обеда пришел с батареи посыльный и принес нам новость: объявлена мобилизация.
Дежурил как раз поручик Пупский — коротышка, щербатый, насмешливый и злой, самый неприятный офицер в батарее. Он скомандовал нам всем: «Сюда! Бегом!» Мы сбежались, и он произнес речь о мобилизации — со свойственным ему черносотенным духом. Но солдаты мало что поняли из его слов.