Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 126

Таково содержание одной из сохранившихся рукописей Опицина. Но и в другой мы находим все тот же конгломерат разрозненных и бессистемных заметок на каждый день, в которых фиксируются его внешний и внутренний опыт, религиозные размышления и ученые упражнения, а сообщения о повседневной жизни перемежаются с воспоминаниями. И вновь жалобы, страхи и сожаления соседствуют с выражением надежды. Эти подневные записи осознаются автором в качестве «штудий, предназначенных для достижения истинного знания» (studium ad veram scientiam capiendam), «высших постижений» (maior scientia)19.

Если в предыдущем труде Опицин «экспериментировал» с пространством, преображая его в символическую карту собственной души, то здесь он пытается столь же символически овладеть временем: он прибегает к своеобразной хронологии, и каждому новому году, в течение которого собирается делать свои записи, заранее дает наименование, отражающее его профетические оценки и надежды: 1335 — «год ожиданий» (a

Важно не упустить из виду, что Опицин, начертив схему своей жизни по годам (на протяжении первых сорока лет), изображая свои портреты в разных возрастах и пророчествуя о том, какими будут ближайшие годы его жизни, мыслит себя не как неизменную сущность, но как историческое существо, подверженное изменению и переживающее некоторый процесс. Пусть в символическом виде, он все же приближается к идее автобиографии, т. е. развития Я во времени, и в этом подходе необходимо видеть новое по сравнению с теми его предшественниками, о которых мы говорили ранее.





Концентрация на собственной персоне — столь же профилирующая черта этого сочинения Опицина, как и предыдущего. «Пусть каждый объяснит свою жизнь в духовном смысле (spiritualiter), в согласии со своей памятью, и пусть таким же (духовным, символическим. — А. Г.) способом раскроет он значение своей семьи и ее деяний, и все свои сны, какие сумеет вспомнить. И пусть обсудит все это со своею совестью. Тогда, уразумев все в свете истины, даваемой сопоставлением обмана с верою, он, с Божьей помощью, будет в состоянии найти правильное суждение о своей собственной персоне, следуя моему примеру (exemplo mei ipsius)»20. Действительно, всякое событие собственной жизни, даже малозначительное, Опицин истолковывает в духовном смысле или как предварение последующих поступков, прибегая к словесным аналогиям, подчас натянутым. Так, его служба на таможне у моста (pons) в молодые годы была предвосхищением и «прототипом» его будущего духовного служения (pontificium); иллюминирование (illuminatio) книг означало, что в дальнейшем он «прояснил» свое собственное сознание; и даже его волчья прожорливость интерпретируется им аллегорически, как проявление интеллектуального голода и желания делиться знаниями с другими. Вcе внешние события его жизни столь значительны, с его точки зрения, что подлежат символической расшифровке.

Такого рода символические толкования — общее место в средневековой ученой словесности; специфично для Опицина именно то, что все эти аллегории неизменно связаны с его персоной. Возвращаясь к символической географии Европы, он, идентифицируя себя с мужской фигурой, заявляет: «Я телом своим свидетельствую о расположении Европы», — ибо поросшие волосами части его тела в точности соответствуют тем регионам континента, которые покрыты лесами. Но и этого мало: мучившие Опицина некоторое время запоры «означали» политические коллизии в «животе Европы» — Ломбардии, точно так же, как ревматические боли в его плече «означали» военные действия между Германией и Францией: ведь на его картах Франция занимает место на плече «человека-Европы». Едва ли можно заподозрить Опицина в шутках или простой игре словами и образами, он вдумчиво серьезен и стремится раскрыть «духовные истины». В этих исканиях он последовательно и повсеместно «находит» самого себя. Однако одновременно отдельные части Европы оказываются, в его системе виденья, отсеками потустороннего мира, и, скажем, Британские острова, по Опицину, суть не что иное, как чистилище. Возможно, здесь примешалась легенда о «чистилище святого Патрика», которое локализовали в Ирландии.

И в этом труде, озаглавленном «De omnibus et de quibusdam aliis», он дает обширную серию карт и рисунков. На них он возвращается к изображению Средиземноморского бассейна в виде женской и мужской фигур, но на отдельных картах он прибегает к инверсии, и Европа оказывается в женском облике, а Африка — в мужском. В других случаях их пол уже нельзя различить.

В постоянном возвращении Опицина к одним и тем же образам, в вариации на все ту же тему есть что-то маниакальное. Но вместе с тем изучение рисунков Опицина обнаруживает логическую стройность его фантазий. Повторяющиеся выражения суть реминисценции из Ветхого и Нового Заветов. На память невольно приходят слова шекспировского Полония: «Если это и безумие, то в своем роде последовательное» (Though this be madness, yet there is method in't). «Метод» виден и в творчестве этого безумца. В словесных и в особенности графических построениях Опицина явственно прослеживается средневековая ученость, разумеется, пропущенная сквозь болезненное сознание клирика первой половины XIV века. Состояние его смятенной души едва ли уникально, поскольку люди того времени сплошь и рядом были глубоко травмированы неискоренимым страхом перед Высшим судом и посмертной карой, и именно в тот период, когда жил Опицин, эти страхи стали приобретать черты массовых фобий и психозов21. Поэтому нужно согласиться с оценкой душевной болезни Опицина как симптома определенной исторической ситуации22.

Конфликт ratio и иррационального страха, веры и отчаяния, чувства глубокой греховности и собственного достоинства, самоуничижения и повышенной самооценки, конфликт, достигавший подчас остроты коллизии между логикой и безумием, — в этом контексте происходило осознание индивидом своей собственной личности. Душа как поприще борьбы сил добра с силами зла — вовсе не новшество в средневековой культуре. Напротив, это противоборство было имманентно заложено в христианском мироощущении. Разве не это противоречие наблюдали мы в писаниях Отлоха из Санкт-Эммерама и Ратхерия, Абеляра и Гвибера Ножанского? У разных авторов, в зависимости от их индивидуальности, от ситуации, в которой они находились, и, далеко не в последнюю очередь, в зависимости от жанра их произведений, способствовавшего обнаружению указанной дилеммы или, наоборот, скрывавшего ее за почти непроницаемой ширмой литературной топики и религиозных клише, этот конфликт выявлялся всякий раз по-своему.

В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.

Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы «экстериоризовать» собственное Я. спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в «топографию» его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь — интерес представляет ее культурно-историческое преломление.