Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 131 из 133



Генерал смотрел в эти глаза и молчал. О чем он думал? О том, что война катится беспощадным валом и расслаивает людей: одних делает еще чувствительнее к боли окружающих, учит ценить мир, любовь и искренность, а души других склоняет к жестокости, эгоизму, черствости? И где те весы, на которых можно взвесить одно и другое? Где те триеры, которыми можно будет отделить зерно от плевел?

Или вспомнил что-то свое, сожалел, грустил о чем-то, что утратил или чего не имел?

Так или иначе, но молчал он долго.

Молчал и Иван. В ушах у него звенела тишина или все еще звучало эхо боя, а может, звенело от напряжения, с которым он ждал решения генерала. Он думал о том, что судьба была милосердной к нему все это время, и надеялся, почти верил, что она будет милостива до конца.

— Как же ты — туда и назад?

— Танком, — Иван почувствовал, что голос его хрипнет от волнения. — Я догоню вас. Впереди — Днепр.

— Стратег, — впервые отозвался полковник и отодвинул цветочный горшок.

Генерал повернул горшок с цветком к стеклу, поглядел в окно. Поодаль стоял в желтом осеннем огороде танк с белым крестом на броне. Вокруг толпились солдаты, считали пробоины, вмятины.

— Хорошо, езжай, — вдруг поднял голову генерал. — Езжай и возвращайся.

— Да он ведь убежит, — убежденно сказал полковник. Сказал так, будто Ивана здесь и не было.

Генерал еще раз поглядел в окно и сказал задумчиво, но твердо, отсекая всякие возражения:

— Такие — не убегают. Езжай, солдат.

А когда Иван, выпалив благодарность, повернулся через левое плечо и выбежал из хаты, генерал как бы очнулся от раздумья, крикнул адъютанту:

— Догони его. Напиши бумажку, чтобы не задержали. Да обмундируйте…

— Слушаюсь, товарищ генерал! — радостно воскликнул адъютант и вихрем вылетел из хаты.

Канашка сидел на бревнах в Чуймановом дворе, — не пошли прахом хлопоты Чуймана о мышастой лошаденке, — ждал, когда проснутся молодые. Канашка выбил себе в районе место секретаря сельсовета в Позднем, красноверхую кубанку носил теперь не на затылке, а скомканную в пирожок, солидно, прямо. Свои обязанности исполнял ревностно, вчера вечером ездил в Журавск за печатью, — какой же это секретарь без печати! — вернулся с нею, но не успел похвалиться перед председателем. Председатель спал в коморе с молодой женой. А именно на его документе Канашка поставил первую печать — на свидетельстве о браке, которое лежало в кармане его шевиотовой офицерской гимнастерки. Он мог бы передать свидетельство и через Чуймана, но за него полагался магарыч, и Канашка терпеливо ждал. Тем более что тетка Наталка чистила в деревянном корыте у колодца хоть и мелких, но свежих карасей. Соседские хлопцы наловили, принесли в обмен на груши и курский ранет.

И уже курился из высокой трубы легкий дымок. А молодые все еще не выходили из рубленой, перекрытой этим летом коморы. Василь только начинал строиться и жил у тестя, — тот предлагал молодым комнату и светличку, но Василь примаком идти не хотел. На этой почве у них с Чуйманом произошел острый разговор, после чего между ними пробежал холодок неприязни. Тесть не захотел помогать в строительстве, даже отказался дать взаймы лес, которого во дворе и за сараями лежало на две хаты.

Двор у Чуймана длинный и узкий, комора — в самом его конце, да еще и за сараем, от хаты ее совсем не видно.

Савва Омельянович носил из огорода огромные волошские тыквы — признавал только такие, выкладывал их двумя рядами у стены коморы. Не клал, а бросал (хоть и жаль было тыкв), ухал ими о стену с досады на зятя. За то, что тот не признал его извечной мудрости, не принял с благодарностью любезного предложения, не называл «папашей», да еще привел в полное непослушание свою жену, его, Омельяныча, дочку. Падали в саду ранеты, сбивали с травы седую росу, напоминали о близкой зиме, об одиночестве, об одинокой старости.

Наталка почистила и вымыла рыбу, сложила ее в горшок, поднялась, опираясь на корытце. Уже хотела идти, как вдруг ее внимание привлек частый топот, она приложила руку ко лбу, вглядываясь в даль. С поля мчал всадник, он уже влетел под густые ветви садов, но не остановил коня, а только пригнулся и продолжал молотить прутом по ребрам гнедой кобылки. Это был соседский хлопец, Мишко, он пас лошадей, которых удалось раздобыть колхозу. Мишко еще издали увидел Наталку, закричал, размахивая прутом:



— Тетка Наталка, тетка Наталка, Иван едет!

Тот голос услышали все. Если бы сейчас с чистого неба ударил гром, если бы солнце сорвалось и упало за горизонт, наверное, они были бы потрясены меньше, чем этим известием. Все так и застыли: Чуйман — с тыквой в руках у коморы, Наталка, опираясь на корытце, у колодца, Канашка на бревнах.

— Какой Иван? — спросил Канашка.

— Ихний, — показал мальчик на Наталку и Чуймана. — Марийкин. Полторак. Вон там он… На танке…

— Ты… того… — нахмурил брови Канашка. Хотел выругать мальчугана, да не знал, за что.

Корытце упало, и Наталка, чтоб не упасть, схватилась за сруб. А Чуйман почему-то сплюнул и шмякнул тыквой так, что она разлетелась вдребезги.

А в улочке уже стоял железный грохот. Он нарастал и нарастал, переходя в рев, в гром, от которого звенели оконные стекла и густо сыпались в саду ранеты. Над частоколом мелькнуло что-то темное, заскрежетал металл, и вдруг затрещали ворота, огромное серое чудище с красными звездами на броне подмяло их, влетело на широкий двор.

Чуйман и Наталка не успели и опомниться, а Канашка проворно вскарабкался на бревна, как испуганный кот.

Танк взревел и смолк, точно захлебнулся дымом, целую тучу которого он выпустил из патрубков. Что-то тихо цокнуло внутри его, и из открытого люка вылез Иван. В шлеме, в новенькой гимнастерке без погон, подпоясанный брезентовым ремнем. Он ступил на броню и спрыгнул на землю. Губы его были сурово сжаты, в глазах горел огонь решимости. Ближе всех к нему был Канашка — Наталку совсем заслонил танк, Чуйман стоял далеко, — и, наверное, поэтому Иван спросил именно у него:

— Где она?

Канашка глянул в конец двора, но там не было никого, он почему-то засуетился, полез в карман, вынул небольшой листок гербовой бумаги, держал перед собой, словно хотел защититься им.

Иван, ничего не понимая, смотрел на Канашку.

И в этот миг заголосила Наталка. Повисла на плетне, и плакала, и рыдала, и причитала сквозь всхлипыванье:

— Ой, Иван! Ой, Иван!

Эти слова входили в Ивана, как тонкий длинный нож. Входили медленно, еще не дошли до сердца, но он уже ощущал ледяной холодок, чувствовал, как что-то оборвалось в груди и поплыло куда-то вниз, забирая с собой все, чем жил все эти годы, с чем шел сквозь огонь, муки, смерть. Это было страшнее, чем когда он истекал кровью на белом снегу, когда медленно умирал под немецким фургоном, когда били по броне танка болванки.

Там, на пастбище, мальчики сказали ему о Марийкином замужестве. Но он воспринял его как трагическую случайность, как страшную ошибку, когда девушке уже все равно за кого выходить, с кем жить. Он испытывал чувство жертвенности, а вместе с тем какое-то жестокое наслаждение от осознания вины, страшной ошибки, раскаяния, с какими встретят его Марийка и Василь. Он нес в сердце кровавую муку и мучительное прощение. Но теперь рыдание Наталки подсказывало, что, кроме ошибки, случайности, было еще что-то, чего он не мог назвать даже в мыслях, во что боялся верить. И — должен был верить. Серый едкий туман поплыл у него перед глазами, а сквозь тот туман — такой знакомый и сразу ставший чужим двор, две склоненные фигуры. А в горле что-то запекло — горячее, мучительное, и горячим, душным стал воздух, он едва не захлебнулся им. Наверное, потому и стоял долго молча и походил в своей неподвижности на сожженное молнией, обгоревшее дерево.

— Ой, Иван! — снова запричитала Наталка.

И, наверное, от этого крика Иван поднял голову. И вдруг губы его повело в сторону, точно свело судорогой, и судорогой свело плечи, он повернулся и тяжело, кособоко зашагал к танку. Схватился за скобу, сорвался, схватился снова, наконец ступил на броню и медленно, держась рукой за левое плечо, опустился в танк.