Страница 119 из 133
— Что вам за дело, бабка? — вспыхивает Варька. — Вы глядите в свои горшки.
Редьчихе только этого и надо. Есть зацепка поругаться, есть на ком поточить язык.
— Как это что за дело?.. Да какая же путная хозяйка кладет три луковицы на такой горшочек…
А потом она пойдет к кому-нибудь другому и ввернет, что полотно не так белят, еще с кем-то сцепится у колодца, так и день пройдет.
Грицько — бабкин сын, кузнец, поднимал над головой два плуга — в каждой руке по плугу, но матери боялся как огня. И вот… Нету Грицька, нет прежней бабки Редьчихи. Год назад Грицько, партизанский разведчик, вышел на железную дорогу, там как раз стояла немецкая ремонтная дрезина с пулеметом, приподнял ее плечом и сбросил с рельсов, но надорвался и умер в госпитальной землянке. А прыткую, быструю бабку Редьчиху трагическая весть в один день превратила в маленькую сухонькую старушку, которая не могла связать двух слов, редко выходила из хаты и всего боялась. Она и хату отвела под посиделки от страха перед темными углами, немой божницей и слепыми окнами.
Медленно, серо бежит нитка на бабкиной прялке, а еще серее, еще скучнее тянутся посиделки. Девчат в хате — как ласточек на проводах, и только четыре темные, похожие на грачиные, фигуры парней на лавках. Да еще подпирает плечом притолоку Василь. Но он уже не их, девчата это видят, знают.
Василь с Марийкой ловят друг друга глазами, но ловят тайно, украдкой, отводят их, когда замечают чей-нибудь взгляд. Они тут едва ли кого и видят, едва ли что слышат; эти посиделки, эта гулянка имеют для них другой, тайный, понятный только им двоим смысл, который они, даже выйдя отсюда, не выдадут ничем. Василь вообще не знает, сможет ли, сумеет ли когда-нибудь сказать Марийке то, что тревожит сердце. Ему кажется кощунством, в такое время, среди всеобщего горя говорить о своих чувствах, о своей радости. За спинами у этих хлопцев стоит то, что забрало Ивана, они опалены тем же огнем, который испепелил его. И хотя у Василя от Марийкиного взгляда словно половодье в душе, сам он остается на далеком берегу.
А на другом, столь же крутом, Марийка. Она чувствовала, что уже не властна над собой, а власть над ней имеют только те серые глаза под лакированным козырьком фуражки.
В углу возле поставца сидит сосед Василя Петро, вместо правой ноги у него — протез, правый рукав гимнастерки заправлен за ремень. Еще два хлопца за столом в красном углу, один тасует культей карты, справа от другого самодельный костыль. В хате суетится только Канашка, пытается организовать какую-нибудь общую игру, греет над каганчиком бубен, потряхивает бубенчиками. И слышится в том звоне что-то шутовское, да и не хотят девчата танцевать под один бубен, а гармошки нету — еще не наделали гармоней для одноруких. До войны ходил неистовым перебором по пуговкам трехрядки Петро, а теперь его гармошку мать тайком отдала солдатам, чтобы не напоминала о прежнем Петре, не бередила обоим души. Попытались играть в «садик», но по «садику» надо ходить, а на четырех ходоков всего пять ног, в «ягодки», но, чтобы сорвать «ягодку» — девичий поцелуй, нужно иметь две руки и опереться на плечи двум сильным парубкам. Хлопцы посмеялись горько, кто-то из девчат украдкой вытер платком слезы, и на том, пожалуй, и закончились бы игры, если бы не Канашка. Он бегал между девушками, нашептывал им что-то, вырывал платочки, требовал за те платочки уплаты поцелуями — чувствовал себя как в райском цветнике. До войны Канашку никто и за парня не считал: кривой на один глаз, кривоплечий, маленький, ни подтянуться на турнике (а у них половина парней крутила «солнце», у каждого от значков не видно груди), ни поднять и закружить вокруг себя девушку, чтобы тополи попадали на хату и разлетелись по горизонту. Но война обкатала в своем барабане и Канашку. У него на груди две медали, красная ленточка — знак ранения — и три снятых с убитых немцев брелока, а поскольку в селе никто никогда брелоков не видывал, то их тоже принимали за медали. Теперь эти медали, эта нашивка, а особенно густая лавина похоронок на село открыли Канашке путь если не к девичьим сердцам, то по крайней мере к их объятиям.
И вот он стоит посреди хаты в сбитой на затылок красноверхой кубанке, похлопывает ладонями по собранным в гармошку голенищам сапог, восклицает возбужденно и властно:
— Кольцо на лицо!
В углу у поставца поднялся Петро. Чубастый, плечистый, когда-то не одна вздыхала по его буйной шевелюре, по широким его плечам, нынче ссутуленный. Разжал кулак, бросил в помойное ведро пятнадцатикопеечную монету — «кольцо», и она глухо звякнула о дно. Бросил не сердито, не зло, а как-то тоскливо и равнодушно. Пошарил по лавке рукой, взял палку и, скрипнув протезом, шагнул к дверям.
— Пойду я, девчата, — сказал так же равнодушно.
— Почему? — сорвалось сразу несколько голосов. Петро провел взглядом по хате, пожал плечами.
— Ну кому я такой нужен? — горько тряхнул чубом.
Это было сказано просто и страшно. Наступила тишина, от которой испуганно умолк даже сверчок в запечье. И вдруг тишину расколол ломкий голос:
— Мне!
Все оглянулись на Марийкину подругу Надийку — красивую чернявую девушку с пышной, толщиной в две руки, косой — и захохотали. Хохотали девчата, хохотал Канашка и остальные хлопцы, даже Марийка улыбнулась, хотя она-то знала, что Петро до войны нравился Надийке. Ждали, что засмеется и Надийка, но она стояла за столом напряженная, смертельно бледная, с сурово стиснутыми губами и блестящими глазами.
— Мне! — еще раз произнесла едва слышным, со дна души, шепотом.
И смех замер на устах у всех. Его убил Надийкин взгляд. А у Петра враз ходуном заходила рука, и он был вынужден схватиться за притолоку, чтобы не упасть.
Ни Василь, ни Марийка не помнили конца посиделок, хотя еще некоторое время оставались там. Одним своим отчаянным, решительным словом Надийка сдвинула с их душ заслонки и направила их мысли в одно русло, свободное от предрассудков, условностей, не подвластное никакой силе и воле.
Они не обмолвились о Надийке ни единым словом. Делали вид, будто совсем забыли о ней и о Петре. А может, и правда забыли, может, то, содеянное Надийкой, жило в них само по себе.
Шли, обнявшись, левадой, стояли под вербами над Белой Ольшанкой, и мир вторично рождался для них. Это было новое небо, новые вербы, новая Белая Ольшанка.
Василь сломал вербную веточку, покусывал ее. Потом он целовал Марийку, страстно и нежно, она прижималась к нему и ощущала горьковатый привкус на своих губах, привкус Белой Ольшанки, любви и осени. Она гнулась и не ломалась в его сильных руках, горела и не сгорала на широкой крепкой груди. Они оба жаждали этого огня, оба шли в пламя и останавливались, охваченные им. Так сладостно, так терпко было гореть и не сгорать до конца. Марийке было и хорошо и грустно.
А Ольшанка пела, а небо медленно вращалось миллионами звезд.
И вдруг одна, большая, ослепительно яркая, сорвалась и полетела вниз, вспыхнула зеленым огнем, даже стало больно глазам, и сорвалось что-то в Марийкиной памяти, и она даже пошатнулась, ухватилась руками за вербу, чтобы устоять на ногах. Почему-то всплыли, так страшно, так неожиданно, выплыли из белого мрака произнесенные Лоттой слова: «Сгорел один, выпрашиваешь себе другого». В одно мгновение Марийка сразу отдалилась от Василя. И отдалялась от него все больше и больше. Откуда, зачем они пришли — злые, несправедливые слова? Ведь тогда она не выпрашивала для себя никого. Она ничего не знала.
«Разве не знала?» — возникала другая мысль. И уже казалось ей, что знала, что Лотта сказала правду. Она рванулась, хотела побежать, но Василь легонько и все же уверенно придержал ее за руку. В этом уверенном и нежном пожатии был, как ей показалось, весь новый Василь — спокойный, просветленный глубокой мудростью и любовью. И она подчинилась той мудрости и тому спокойствию. Чувствовала, что могла вырвать руку, и Василь все понял бы, и, может, отступился бы от нее, но это было бы несправедливо и тяжело для обоих. На это у нее не хватало ни сил, ни воли.