Страница 4 из 66
Он этого не умел. Хотя и понимал, что, может, один разок и надо бы покривить душой. Терял слишком много. Или уже, может быть, потерял? Наверно, да… С чего так обнаглел Куница? И почему его никто не одернет?
Откинувшись на спинку стула, легонько постукивал пальцами по столу Ратушный. Значит, волновался и он. А если начнет покашливать — так это уже предел волнения, гнев. Иначе он себя не проявляет, никогда не срывается на крик, не опускается до обид, угроз, только вот это легонькое постукивание согнутыми пальцами и легчайшее покашливание — словно бы предупреждает: пора, мол, остановиться, зарываться дальше негоже.
Куница приумолк, копаясь в бумагах, и в кабинете наступила тишина. Тяжелая и вязкая, даже ломило в ушах. По ней Грек еще раз определил серьезность ситуации. Понял и то, что кое-кто здесь ему сочувствует, волнуется за него.
Но головы не поднял, сочувствия не ловил. Злость сжимала горло. Снова уставился на Куницу, глаза — как вилы-двойчатки, пронзил ими, прогвоздил, и тот наконец не выдержал, опустил взгляд. Но от этого обозлился окончательно и даже говорил, как с горы камни катил: боялся глянуть, что они там творят, и яростно катил.
Василь Федорович демонстративно отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что ему уже все равно. Только раз, когда Куница вякнул что-то про пруды и про рыбу, которую будто бы выловили и продали до времени, бросил:
— А чем же ты закусывал в нашем кафе? Хеком?!
Это был, как говорила в таких случаях Грекова жена, трюк, но его и приняли как трюк. Грек почувствовал общий холодок, озлился уже на всех, и не было силы, которая в этот момент могла вернуть его к спокойному, трезвому осмыслению, признанию того, что справедливо, и отрицанию несправедливости. Если правда на стороне Куницы, если он, Грек, таков, то чего ж терпели до сих пор, чего молчали, для чего… водили за нос и две недели назад заставили заполнять анкеты?! Хотелось встать и уйти… Кого это распекает и поучает Куница? Его, Грека, у которого урожайность самая высокая в области, у кого на ферме полторы тысячи коров, у кого льны — как синие реки…
— Пренебрегая вековой хлеборобской традицией, выработанными научными институтами рекомендациями, параграфами и пунктами инструкций, — вкрадчиво излагал Куница, — Грек сеет жито по житу, кукурузу по кукурузе, экспериментирует, как хочет, словно земля — его собственность. Экспериментирует, рискует, и никто не схватил его за руку, не поставил на место… Пока ему просто везло, но не надо быть пророком, чтобы заметить: «Дружба» идет к краху. Если выпадет засушливый год, крах наступит уже нынешней осенью.
Василю Федоровичу казалось, что в его душе ворочаются тяжкие жернова, скребут один по другому, сталкиваются, останавливаются и раскручиваются снова. Куница говорил не то чтобы слишком резко, а как-то пренебрежительно, обидно, и Грек и вправду чувствовал себя обиженным донельзя, и вдруг совсем неожиданно и не к месту ему подумалось, что его, отца троих детей, которые любят его, верят ему, почитают, распекает и сечет, как школьника, лицемер и бездельник. И когда Куница снова намекнул на темное прошлое грековской семьи, Василь Федорович невольно вскочил, и все пораженно поподнимали головы, а Куница запнулся да так и стоял с открытым ртом. Такого ему не приходилось видеть. Такого не ожидая от себя и Василь Федорович. Это опрометчивое, как толчок, движение он потом вспоминал много раз, чуть-чуть жалел, но больше симпатизировал себе, а в ту минуту заставил… да, заставил считаться с собой. Куница смешался, сел, и сразу же сел и Василь Федорович, крепко сцепив на коленях руки, чтобы не сорваться окончательно.
Потом выступали другие члены бюро, уже не так, как Куница, вспоминали, чего достиг колхоз благодаря энергии своего председателя, его сметке, заботам, но указывали и на другие грехи, без которых председатель не председатель и которых, как пошутил редактор районной газеты, не имеет только господь бог, поскольку должность его невыборная. Несколько человек высказались против Грековой хлеборобской системы, его «экспериментаторства», кое-кто ее не принял, кое-кто остерегал на всякий случай.
Грек уже почти никого не слышал. Громадные камни в груди остановились, не скребли больше, но он чувствовал их тяжесть, и свою изломанность, и разрушение чего-то, чем для него сегодня светился день, предвещая много тепла и радости в будущем. Он еле верил тому, что стряслось, оно казалось ему чуть ли не розыгрышем. Греку не раз доводилось присутствовать на таких вот строгих обсуждениях, но он никогда не допускал и мысли, что сядет на этот стул сам. Еще ему подумалось, что разговор могли бы отложить на неделю-другую… За всем этим он почти забыл суть дела, свою вину. Нельзя сказать, что он отметал ее. Совесть ему всегда подсказывала, где он шел обходным путем, но Василь Федорович убедил себя, что маленькое нарушение компенсируется добром для многих, а что концы не совсем сходятся, так стоит ли обращать внимание.
И именно об этом заговорил Ратушный. Он выступал коротко, как Дащенко, тоже по-деловому, но не так. Не то чтобы мягче, а, пожалуй, убедительней, или, может, с ближней дистанции. («Мне жаль, что это случилось сейчас, в такой момент… но так уж случилось».) Словно слегка извинялся перед Василем Федоровичем или звал его к наиболее возможной в его положении внимательности и трезвости. Он сказал, что своего мнения о председателе «Дружбы» менять не собирается, что колхоз этот передовой и хозяйствует Грек по-новому, по-современному («Кукурузу по кукурузе? Но сначала — вику и ячмень на зеленую массу, а осенью — рапс. Такой севооборот во времени под силу только крепкому хозяйству»), но и нарушать законы не позволено никому; что п о п о в о д у этих вот корзиночек пришла острая жалоба от соседней республики, из соседней области — Гомельской («Так вот где собака зарыта»), и что умеет Грек поживиться за счет других, прямо скажем, нерасторопных хозяев, о чем его уже предупреждали не раз, как и о иных злоупотреблениях.
Когда Ратушный напомнил о предупреждениях, он с минуту помолчал, на его полном продолговатом лице со шрамом на подбородке появилась тень, похожая на тень облака, и промелькнуло что-то в глазах, что — Грек не угадал да в ту минуту и не старался угадывать, и предложил объявить Василю Федоровичу выговор. Так и проголосовали все, только Куница и прокурор — за строгий. И Грек опять услышал, как ожила, тяжко зашевелилась в нем обида, и почувствовал себя оглушенным и как бы ошельмованным, и когда Ратушный спросил, не хочет ли он чего сказать, Грек, уже зная, что ничего не поправишь, заговорил:
— Я слыхивал о древнем обычае, по которому осужденному четверть часа разрешалось ругать своих судей. — Интуиция подсказывала ему, что он лепит несусветицу, что за это можно поплатиться, но его несло к обрыву, ему уже и хотелось поплатиться; но с поправкой на Ратушного он добавил: — Конечно, не подумайте чего… тут не суд… И я не в том смысле… Вы же знаете, я не по злому умыслу… Но для одного из вас зарезервирую эти пятнадцать минут на будущее.
Он уже не видел, как развел руками Куница, словно прося защиты, как помрачнел Дащенко, и Ратушный, жестко дернув ладонью по раздвоенному шрамом подбородку, вроде хотел остановить Грека, но не остановил.
Василь Федорович шел, сутулясь больше, чем всегда, и оранжевый ковер под ногами пылал угольями. И по ступенькам спускался не как всегда, слишком твердо ставил ноги, сильней опирался на бетонные перила, и не помнил, как садился в машину, как включал зажигание. Он забыл разогреть мотор, тот раза три заглох, Грек нажал на акселератор, «Волга» взревела, как трактор, и, волоча за собой тяжелый хвост дыма, рванула по улице.
Тогда он еще не знал, что для него день не закончился, что та минута потянула за собой цепочку подобных. Гнал машину, словно хотел разбросать по дороге, развеять на резком, кинжальном ветру обиду, тяжелую горечь, которая клубком стояла в горле. На мгновение его досада и гнев как бы пригасали, мысль отвлекалась на придорожный предмет, на встречную машину, потом в памяти проступали слова, услышанные недавно, они были живые, шевелящиеся, и вновь он невольно нажимал на акселератор. Правда, время от времени срабатывал и некий тормоз, он знал, что нельзя так отдаваться дикому порыву, косил глазом на спидометр и расслаблялся. И тогда сами собой слабели тугие струны внутри. Так он и мчался наперегонки с гневом, с ветром, который завывал все сильней, мчался, не обращая внимания на красные сигналы, которые фиксировал сознанием. И потому не удивился, когда его остановил милиционер.