Страница 2 из 66
Бреясь, он видел в зеркале через окно заснеженный огород и в конце его, над оврагом, заметенный бурьян. На снегу подскакивали красноватые комочки, падали в бурьян, и тогда над будыльями курилась белая дымка. «Те самые? Небось они».
Снегири прилетали каждую зиму. Жили они в лесу, синеющем на краю поля. И почему его всегда так сильно трогают птицы, почему? Может, потому, что они свободней всех и в то же время сильней всех привязаны к родной земле: где их ни выпусти — летят на родину.
И снова на душе белизна и тишина, словно бы и там снега легли. И снова какая-то странная, похожая на радость тревога.
Василь Федорович не торопился. Перебирал в шкафу рубашки, галстуки, костюмы. Сначала хотел надеть новый, темно-серый в красную искорку, но поколебался мгновение и повесил обратно: слишком празднична эта искорка, слишком заметна — будет выдавать его. Надел коричневый, сшитый позапрошлой зимой. Несколько не по моде — даже для их района — долгополый и широкий, зато солидный и какой-то уютный. Или это только кажется, просто привык к нему: частенько ездил в нем на всякие заседания да совещания. Стоял посреди гостиной, завязывал галстук. И вязало их несколько отражений — новая полированная мебель повторяла его фигуру. Стараниями жены и дочек «зала» обставлена по-городскому, современно. Ни ковриков с лебедями, ни вышитых пионов в корзиночке перед лошадиной мордой, ни пирамиды подушек — толстый ворсистый ковер на полу, горшки с цветами, несколько репродукций на стенах, не дописанный заезжим художником из столицы портрет молодой Фросины — голова и плечи контуром, от чего тело кажется обнаженным, и жена, стесняясь, хотела портрет снять, но он не дал, очень уж красив этот набросок задорной Фроси, той, которую он любил и с которой ссорился, и очень уж знаменит теперь тот художник. «Помнит ли этот портрет? Нет, наверно. Вот бы поехать показать… Когда-нибудь, может, и вправду съезжу».
Украшением комнаты считалась и большая фотография в дубовой лакированной раме — выпуск агрономического факультета сельскохозяйственной академии пятьдесят восьмого года, где во втором ряду чубатых голов просматривались и его залысины. Вторая академия, которую закончил Василь Федорович. Какая же дала ему больше? Первая — сельская, послевоенная, где было всего два академика — труд и сиротство, и одна форма — полотняная рубаха и военные, обтрепанные снизу штаны. Удивительно, что это воспоминание родилось после обозрения нескольких костюмов, без пользы висевших в шкафу.
Наконец он управился с галстуком, отступив, скользнул в зеркале взглядом по своей высокой, чуть сутулой фигуре. Только скользнул, не всматриваясь, знал, что ничего утешительного не увидит. Большая голова, грубые черты лица, большой нос, верхняя губа слегка нависла над нижней, лоб кажется прямо громадным от залысин на полголовы, остатки волос, как щетка, и брови жесткими пучками, и серые меняющиеся глаза — чего уж тут хорошего? Теперь ему сорок четыре, но он не застаивался перед зеркалом и в двадцать четыре. Да, собственно говоря, не до того было. Жизнь промелькнула, как тень в зеркале, и он не распробовал ее. Узнал себя только в одном измерении — в работе. Может, это не так уж и худо. Не так уж и худо, ежели…
И он еще раз поглядел в окно. Красные комочки все покачивались на гибких стеблях, и белый отсвет снова проплыл по сердцу. Такого с ним еще не бывало. Вот… петух на плетне и крадущийся след на снегу к вязу (он представил, как кот брезгливо отдергивал от снега лапки, и улыбнулся) — вещь обыкновенная, и воробьи у обливной миски с обсевками для кур, и даже две горлицы, которые прилетают часто и сделались совсем домашними. А эти красные комочки и эта белизна в душе, этот теплый свет… Опять неведомое до сих пор чувство охватило его. Оно говорило о неких изменениях в нем, о чем он раньше не догадывался, считая, что человек, словно камень, всегда одинаков, а выходит — не так. И камень может лежать на дне криницы, стоять памятником или молоть зерно… «Наверно, старею», — подумал он и сердито пожал плечами. Но сердился не по-настоящему, а будто для кого постороннего, кто мог видеть его в эту минуту.
И вдруг заторопился. Вспомнил, что должен пойти на новоселье к Тищенко, завгару, надо купить подарок (ох, эти подарки нынешние, не хочется в гости ходить, выпендриваются друг перед другом, хотят всех перещеголять, за керамику десятирублевую обсмеют), жена намекала на люстру. Что ж, люстра так люстра…
Люстру на пять плафонов купил в районном универмаге, пристроил на заднем сиденье, понесся к райкому. Когда, немного запыхавшись, вошел в приемную, большие квадратные часы с черным циферблатом показывали без пяти три. Миниатюрная немолодая секретарша с серым, нездоровым лицом сказала:
— Уже спрашивали…
Он молча показал на черный циферблат, и она исчезла в кабинете. Через минуту вернулась, оставила дверь отворенной, кивнула. Василь Федорович в этой спешке растерял все прежние мысли и не успел настроиться на определенную волну, поэтому, входя, невольно почувствовал себя просто и деловито, как на любом заседании в райкоме.
В кабинете собралось почти все бюро райкома. Смотрели на него то ли пристально, то ли любопытно, и это насторожило Василя Федоровича, толкнуло тревогой. Никто не поздоровался с ним за руку, не послышалось и обычного в таких случаях: «Вот он, именинник». А потом в глаза бросился свободный стул, который стоял на отшибе от остальных, возле приставного столика, все указывало, что на этот стул должен сесть он, и Василь Федорович, почему-то громко вздохнув, сел. Только теперь заметил он на том же приставном столике кузовки, корзиночки, коробочки — из лозы и корья, из дерева, резные, разрисованные, разукрашенные, они должны бы радовать глаз, но вместо этого встревожили. «Красивая продукция», — попытался подшутить над собой и перевел взгляд в угол, на стальной сейф, где возвышалось несколько снопиков пшеницы и ржи. Поглядел не случайно: самый большой и привлекательный снопик озимой — с его поля. Грек словно бы искал себе поддержки и направлял в нужную сторону внимание других. Стоял на сейфе и еще один снопик, на котором он всякий раз задерживался взглядом, а то и подходил, брал в руки. Даже не снопик, а пучок арабской пшеницы, которую Ратушный привез прошлый год из путешествия на Ближний Восток. Колосья — будто палки, и усы длинные и черные как смоль, — необыкновенное сочетание, необыкновенная красота, притом и стебель белый и крепкий, без дырочки. Такой выстоит в любую непогоду. Его всякий раз почему-то цепляли эти колосья, уводили куда-то мыслями, и замечал он, что не только его, а и Ратушного; они никогда не говорили о черноусой пшенице — да и что тут говорить: она для юга, почти для тропиков, — и все-таки объединялись на этой мысленной параллели. Да и не только на этой. Но вот к чему разрисованные корзиночки?..
Начал Борис Ларионович Дащенко — второй секретарь райкома. Как всегда коротко и сжато, оперируя только фактами. Еще совсем молодой — года тридцать два, от силы тридцать пять, во всем точен, скуп на слова, немного, правда, резок. Ладен с виду, аккуратен, чисто выбрит, костюм сидит на нем, как военная форма, шаг чеканит тоже по-военному, это, собственно, и не удивительно: Дащенко окончил танковое училище, но какой-то винтик в его здоровом организме закручивался не до конца, списали, переквалифицировался на сельского механизатора и уж другой год работает вторым секретарем. Василь Федорович знал, что второй недолюбливает его. Пытается быть объективным (он и вправду объективен во всем, объективен до сухости), но недолюбливает. И кто знает, за что. А может, как раз за это… За грековский волюнтаризм, как он выразился однажды? («Слово-то какое выколупал», — смеялся и слегка сердился Василь Федорович.) За привычку ходить прямиком, ни у кого ничего не спрашивая, за хитроватость и скрытность (тут он кое-что угадывал, а кое-что нет), за ироничные реплики на заседаниях, которые воспринимал как подстрекательство. А может, и не за то. Ведь порой люди не нравятся друг другу с первой встречи, с незначащего первого взгляда, с какого-то случайного слова.