Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 66

— Ой, что ты, — ужаснулась Сисерка и поглядела на него испуганно.

— Спасибо вам за маму, — сказал он.

Сисерка заплакала.

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Наука еще не придумала таких весов, на которые можно было бы положить материальные выгоды и вред, который иногда приносят эти выгоды людям. Такими весами становится сама история. Однако она может взвешивать только задним числом, то есть то, чего уже нет, — подбивает баланс в ту или иную сторону. Скажу по правде, мне становится грустно, когда я думаю обо всем этом: о специализации и комплексах…

Так начал свое выступление Василь Федорович на районном активе. Он видел: насторожился зал, повернул в его сторону головы президиум, только Ратушный смотрел прямо перед собой и черкал что-то в блокноте.

— …Они уводят нас все дальше и дальше от хлебороба, этого мастера на все руки, который умел и телегу смастерить, и поле вспахать, уводят от природы и, если хотите, от земли. Специализация — она обедняет человека. И частично, и полностью. Хлеборобу, бывало, и жито омоет душу, и лен в ней зацветет, и жаворонок пощекочет, и перепелка совьет гнездышко. Эх, как же она славно вавакает — перепелка! Теперь же позиция такая: сей только гречку или сажай картошку и дави все гербицидами.

Наступила такая тишина, что, казалось, можно было услышать дыхание каждого из восьмисот человек в зале. В глазах председателя застыли испуг и отчаяние, и даже Ратушный отложил ручку. А Грек вел свое, шел напролом, словно бы и не замечал ничего.

— …А многие ли из вас были на настоящем мясозаготовительном комплексе? Белые халаты, шапочки, пока не вымоешься в душевой, тебя туда и не пустят. А какая же в этом скрытая суть? Телячий Освенцим, вот что это такое. Правда, телят кормят. Хорошо кормят. И нагоняют свежий воздух. За год, телячьи легкие, телячье сердце и желудок должны отработать столько, сколько бы они отработали на лугах за три года. Скотина не видит солнца, им даже отрезают хвосты, чтоб не мешали.

На этом Грек перевел дыхание и еще раз взглянул в зал, каково, мол, впечатление. Вот тогда и застучали стулья, все загудели, и кто-то с места, кто именно — Василь Федорович не разглядел, крикнул:

— Ты же первый перешел на молочное направление, а три дня назад провозгласил комплекс!

Грек поднял руку:



— К этому и веду. Это наш единственный путь — индустриальное село. Правильный путь. Веду агитацию против собственного сердца. И вижу все глазами разума. Назад пути нет. Вот туда, о чем сердце плачет, к тихой леваде, плесу с утятами, арбе с сеном, ниве с васильками. Вспомнил, а они уже замелькали перед глазами, васильки. Ей-богу, красиво. Но что мы выращивали на той ниве с васильками? По восемь центнеров? А сейчас, когда убили гербицидами васильки, сколько даем? По тридцать пять. Но ведь и этого мало! Значит, надо сеять то, что лучше растет на наших землях, и чтобы стали они… как та гидропоника. Именно так. Потому что должны дать хлеба намного больше. И больше мяса! Того самого, мраморного… Все хотят такого. Потому что видят по телевизору, как бельгийский бизнесмен ест мраморное мясо. А его, скажем по правде, еще и простого не всюду хватает. И все хотят карельской березы мебель и туркменские ковры — реклама старается! — и книжки в красивых обложках, хотят жить лучше, и разве не наша коммунистическая обязанность сделать жизнь лучше? Такова наша позиция и наша думка.

Он хотел сказать, что об этом ведет речь не впервые, и вызвал кое у кого неприязнь, хотел напомнить, но сдержался и только добавил после некоторого молчания:

— План этот надолго, и хочется думать, что выполним мы его не только на бумаге. Будем им руководствоваться повседневно и разумно, заведем комплексы, но так, чтобы они не стояли пустыми.

Василь Федорович посмотрел на президиум. В его взгляде было что-то мальчишеское, озорное. В зале вспыхнули аплодисменты. Они прокатились, как водопад, и отозвались в длинном коридоре, двери туда были отворены — в зале духота. Ему аплодировали и за выступление, и за хитрое его построение, которое спервоначалу сбило с толку почти всех. Ратушный улыбался: хоть немного и перегнул Грек, но такой уж у человека характер.

Василь Федорович развернул записку, которую прислали ему во время выступления, пробежал глазами. Сразу уловил ехидный смысл, хотя и догадывался, что это первая колючка на дороге, на которую он ступил. Еще не было ничего — ни общего собрания, ни комплекса, а уже что-то становилось на его пути.

— Тут спрашивают, — саркастически усмехнулся он, — правда ли, что в нашем колхозе получает зарплату человек, переводящий для меня статейки из американских да английских журналов. Кто-то подписался… — он еще раз взглянул на записку, — будто кольцо ливерной колбаски прицепил… Дешевая колбаска. Мог бы я и не отвечать, но скажу: в Америке заведены институты, где переводят гектары статей из наших журналов и газет. Вон я опубликовал свои соображения в киевском агрономическом вестнике, так сразу же восемь капиталистов прислали запросы… А у нас есть дурни, которые… Ну, сами понимаете, на что способен дурак. Или ты думаешь, — посмотрел он в зал, — что я с методом сеянья рапса посею и науку, как по-ихнему жить? Рапс я запахиваю и теперь сею по нему яровые, а наука жить у нас своя. Правильная наука! И специалиста держу на зарплате. Он собирает и обрабатывает сельскохозяйственную информацию.

Грека проводили хлопками до самого места и долго оглядывались на него. А он сидел, посмеивался в душе и уже забыл про записку с ехидным вопросом. Думал о Лине. Это она, когда он позавчера ломал голову над выступлением, в обычном для них обоих шутливо-ироническом тоне процитировала древнего оратора, его речь в защиту Брута: «Можем ли мы помиловать Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который накормил и напоил нас? Можем ли мы помиловать Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который донес имя римлян до самых дальних пределов земли… — А потом резкое, как взмах ножа: — Можем ли мы убить Брута, Брута, убившего Цезаря, Цезаря, который надел на нас золотое ярмо? Можем ли мы убить Брута, убившего Цезаря, который поставил нас всех на колени?..»

Грек и сейчас повторял эти слова. Они сбили с толку римский форум на целых две недели, поднялись крепостным валом перед противниками Брута. Конечно, ему, Греку, возводить стены нет нужды, но от искушения использовать подсказанный Линой прием он удержаться не смог. Брут и комплексы, небо и земля, но очень уж подмывало кое-кого подразнить. А недруги, он знал, у него есть и в этом зале, и в селе.

Кто-то легко дотронулся до его плеча и сунул в руку записку. «Уважаемый Василь Федорович, хоть я еще и теперь в долгу перед вами за рогатый велосипед, но не подвезете ли меня и сегодня? Если согласны, почешите левое ухо. Лида Куценко», — прочитал он. Удивленный, перечитал еще раз, оглянулся. Никакой Лиды Куценко он не знал. Рука невольно потянулась кверху, но не к уху, а к заросшему затылку. И вообще кто из этих уважаемых людей мог подписаться вот так — Лидой? Чья-то нелепая шутка? И вдруг словно искра пронеслась: Лида — это же Лидочка! Он оглянулся снова, но не увидел ни одного женского лица, похожего на Лидочкино, Правда, наверху еще балкон… Василь Федорович ощутил в себе легкую, тревожную волну. И, уже подчиняясь какому-то внутреннему приказу, дотронулся до левого уха. Теперь он думал только про записку. Слушал ораторов, а мысли невольно вертелись вокруг далекого, забытого, нежного…

До конца совещания еще далеко, было время прополоть воспоминанием обмежки, по которым ступали его и Лидины ноги. Порой память заводила в глухие уголки и даже в заросли, но каждый раз находила оттуда дорогу.

Лидочка была его соседкой, и помнил он ее с малых лет. Верней, почти с малых лет. Они с матерью были беженцами, как называли этих людей в селе, эвакуировались из-под Львова, где отец Лиды служил старшиной на сверхсрочной, фронт нагнал их в Сулаке, и они поселились в старой брошенной хате напротив Греков. Жили бедно, он помнил полосатые, из матрацного тика, Лидочкины платья. Но освоились они быстро и научились сулацкой, замешенной на диалекте речи. У Лидочки был голос, и с первого класса она пела в школьном хоре, и некоторые слова не давались ей долго, плохо их произносила и вместо «Льон мій при горі, льон мій при крутій» пела: «Йон мій пригорів, пригорів йон мій прикрутів, прикрутів». Ее прозвали Йоном. После войны вернулся Лидин отец, они построились, а с Греками почти породнились, помня каждодневную, тоже оторванную от своих нужд помощь, какую те оказывали в войну. Привлекла же Лидочка его внимание — и привлекла особым образом, — когда ему исполнилось шестнадцать и он уже начал похаживать на посиделки — еще не на те, настоящие вечерние посиделки, а на их, подростковые, где ребята по-детски хохотали до одури, щекотали девчат и гуртом перехватывали тех, у кого уже круглились груди (каждый в отдельности еще не отваживался пройтись до Лебедки с девушкой), и несли это ощущение домой, и потом не спали до полночи, чувствуя, как разливается сбереженное в ладонях тревожное тепло по всему телу. Лидочке тогда было… неполных двенадцать лет. Длинноногий гусенок с белой куделью волос кидал в него из-за забора камешки, таскал с дерева, но так, чтобы он видел и погнался за ней, вишни, вертелся перед ним на одной ножке во дворе, распевая на всю улицу: «Скакал казак через долину». Однажды она взяла у него пилку-ножовку, а у ее матери он узнал, что пилка им ни к чему. Тогда он и догадался обо всем и гнал ее нещадно, грозил и сердился — боялся, что дознается кто-нибудь из ребят или девчат и пропустит его через такую зубодробилку — не покажешь потом свою помятую личность на посиделках. Потом он, лелея мечту доказать одну мелкую судебную ошибку, поступил на юридический факультет университета, но, пока проучился год, рвение уменьшилось, и разочаровался он в юридических науках и подался в сельскохозяйственную академию, домой наезжал редко и редко видел Лидочку, почти забыл про нее, а она и сама притихла, росла, тянулась белыми кудельками к вишенкам под тыном; когда он явился после третьего курса на каникулы то заметил на дороге двух девочек-подростков, которые бегали, сцепившись мизинчиками. И понял, что заметил их не только он. Девочки были как картинки. Хлопцы пытались взять их в облаву, но они легко выскользали из-под рук, мелькали смуглыми икрами, рассыпая негромкий смех. Он едва узнал в высокой, с белыми кудряшками девочке Лидочку, и в ту же минуту у него крепко забилось сердце. Теперь она убегала все время и от него. Но оставалась его соседкой, и, наверно, имело над ней силу то давнее, что носила она в сердце и что заставляло ее целиться в него камешками. Она попросила, чтобы он научил ее кататься на велосипеде, и он учил, гоняя круторогий драндулет из конца в конец глухой улочки, поддерживая одной рукой седло, другой — Лидочку. Лидочка часто падала в его сторону… А потом он догадался, что она умеет ездить. И тогда посадил ее на раму, и они поехали за маслятами — молоденькими, блестящими, что росли в Паничевых Песках, мчал ее по берегу, над Лебедкой, мимо леса, и просвеченные солнцем сосны мелькали, будто штакетник, — пятна солнца и черные восклицательные знаки, — и пронзительный ветер бил в лицо, обдавал белой пеной ее легких и пахучих волос. Она сама была для него в тот момент пронзительным весенним ветром, невиданной, залетной из далеких краев удивительной птицей.