Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 94



Наверно, старикан не очень был и виноват, об этом свидетельствовали и его бывшие сотрудники, и не очень грозно выступал прокурор, но все же деньги были растрачены, и следствие не нашло концов и не вытащило искомую сумму из какого-нибудь бухгалтерского закутка. Но старикан считал, что делу конец. И его жизни тоже. Он уставился в пол, время от времени вытаскивая из кармана синий платок. Он не плакал, просто от старости у него слезился глаз.

Сашко почувствовал неподдельное сострадание. Чем-то подсудимый напомнил ему колхозных дедов — кладовщиков и весовщиков, которые нынче стали постоянной мишенью для сатиры, а на самом деле, по большей части, были честными и справедливыми людьми, только навеки веков запуганными постоянной ответственностью и той же сатирой. Видно, дедок и посейчас не мог сообразить, где ошибся, и принимал все, как должное.

Когда суд удалился на совещание, поднялся и Долина. Проходя мимо подсудимого, он наклонился к нему через низенький барьерчик.

— Вы не волнуйтесь, — сказал он тихо, — ваше дело отправят на доследование. И деньги обнаружат.

Дедок повел на него слезящимся глазом, а Долина повернулся и быстро вышел. Он не мог сказать, откуда в нем возникла такая уверенность, что ему подсказало ход событий. Сашко повернул от дома влево, но уперся в тупик, выпил у киоска воды и вернулся назад. Когда он снова проходил мимо здания суда, оттуда как раз высыпали люди.

— Видишь, суд передал на доследование, — объявила какая-то женщина, кутаясь в широкий деревенский платок. — Может, все-таки докажут Гнатову невиновность.

У Долины от тех слов замерло в груди, но не радостно, а испуганно. Он подумал — то, что напророчил ему Кобка, становится сущим наказанием.

Нынче он особо почувствовал остроту своего прозрения и поверил в него безоговорочно.

Пытаясь отделаться от дурных мыслей, он вышел на Крещатик, влился в толпу. Сталкиваясь взглядом с десятками озабоченных, равнодушных, радостных глаз, он понемногу успокоился. Поужинав в кафе, Долина вернулся в мастерскую. Он до сих пор не решил, что же ему сделать с Мавкой. То ли вылепить в полный рост, то ли оставить портрет поясным, то ли бросить это дело совсем. А решать надо было срочно. Глина высыхала, садилась. Но работать ему не хотелось.

Тогда он решил прибрать в мастерской. Надо было вынести в подвал, в кладовую, все лишнее. Он решил начать со «Старика» — и остановился. Желание убрать с глаз долой эту скульптуру боролось в нем с жалостью. С одной стороны, ему казалось, что «Старик» тормозит работу, словно бы замораживает мысль, заставляя все время возвращаться назад, вспоминать, копировать (в этом, последнем, он был убежден твердо!), с другой — что подзуживает, заставляет сопротивляться, искать. Но, наверно, эта борьба становилась призрачной, он боролся с продуктом собственной фантазии, с тем, что ему навязал «Старик».

«Выдумываю, — сказал он себе мысленно, постукивая пальцем по гипсу, — просто «Старик» надолго привязал тебя к себе. Но ты вырвешься из его тенет. Потому что все это — о твоей дальнейшей судьбе — неправда!» Говоря это, Долина все-таки прислушивался к себе, что-то в нем подтачивало эту уверенность, заставляло бояться. Ему хотелось освободиться немедленно, но как — он не знал. Стукнуть молотком по гипсовой отливке, разбросать обломки, расхохотаться, забыть обо всем! Но… как забыть? Ведь существует тот, настоящий «Старик», в музее. Как сказал учитель рисования: «Эталон…»

В эту минуту скрипнула дверь, и Долина оглянулся. На пороге стоял Лапченко. Стоял покорный, умильный, несчастный, и эта покорность, эта умильность обозначали, что он пришел занять денег. Обычно Лапченко держался вполне независимо, высказывал свое мнение свободно, даже о работах маститых художников, к чему уже привыкли и по-своему любили за это (по большей части, когда он иронизировал над работами других). Жизнь он вел веселую, на его круглом, полном лице всегда сияла ясная улыбка, а маленькие хитренькие глазки так и блестели от плотоядного удовольствия — когда в карманах у Лапченко шелестели красненькие и синенькие купюры. Когда же они разлетались… Вот тогда он и становился льстивым, умильным, как, наверно, все нищие в миро. Такого Лапченко художники прямо-таки боялись. Он имел дурную привычку не отдавать долгов. Никто не помнил, чтобы он вернул кому-нибудь деньги. А клянчил до тех пор, пока от него не откупались хотя бы пятеркой.

— Сашко, — сказал он трагически, — если ты меня не выручишь, не знаю, что и будет!

Долина посмотрел в хитренькие глазки Лапченко, и ему вдруг показалось, будто Лапченко вернет ему долг. Долине словно нашептывал кто-то — иронически прищуренный, не слишком-то доброжелательный, и он слушал эти шепоты и верил им.

Эх, если бы оборвать шептуна! В нем вспыхнули бунтарство, лихость, и хотя на языке уже вертелся готовый ответ для Лапченко: «Ни черта с тобой не сделается, не выпьешь сегодня вечером, только и всего», — он вдруг спросил:



— Сколько тебе?

Лапченко отметил веселый блеск Долининых глаз и благожелательность тона и, зажмуриваясь от собственного нахальства, выпалил:

— Мне бы сотню…

— На, у меня как раз ровно столько, — протянул Долина четыре четвертных.

Не веря в удачу, Лапченко осторожно, словно пробуя — не жгутся ли, взял деньги, для чего-то развернул веером, сложил и спрятал в карман.

— Я тебе верну… в пятницу, — почти беззвучно произнес он.

«Давай, давай, бреши», — мысленно ответил Долина, еле сдерживая смех. Он клокотал в горле, как пригоршня увесистых камешков, которые приятно высыпать кому-нибудь на лысину. Он смеялся над своей выдумкой, а бедняга Лапченко прямо-таки шалел от той веселости и радости, с какими Долина одалживал ему деньги. Он пораженно, даже испуганно, воззрился на Сашка и, пятясь, выскочил из мастерской. А Сашко упал в игуменское кресло и в полный голос рассмеялся. Наконец-то ему удалось избавиться от проклятой прозорливости, которая преследовала его, победить ее, обмануть. Он хохотал прямо в лицо гипсовой фигуре, потом завернул ее в мешковину и, легко подбросив на плечо, отнес в подвал. Поставил в уголок и завалил для верности аппликациями, которые мастерил когда-то для кино.

Но когда в пятницу Долина, немного опоздав, явился в мастерскую, он был прямо-таки обескуражен: у дверей топтался Лапченко.

— Я уж в третий раз целую пробой на твоих дверях, — сказал он смиренным, тихим голосом; казалось, он снова пришел просить в долг, хотя рука в пиджачном кармане говорила о том, что принес деньги. И вправду, Лапченко вынул и протянул новенькую хрустящую сотню. — На, — со вздохом сказал он. — Я из тех, кто отдает взятое.

Он явно собирался зайти в мастерскую и продолжить беседу, полюбоваться своей честностью, кстати, и выпить стаканчик терпкого сухого вина, которое Долина постоянно держал для гостей в дубовом, собственной работы, бочонке. Но Сашко захлопнул дверь перед самым носом Лапченко.

Это было странно, невежливо, но в тот момент Долина не думал об этикете. Он боялся, чтобы Лапченко не заметил его испуга.

Это происшествие стало последней соломинкой, и она в конце концов переломила спину верблюду. Сашко все больше замыкался в себе, раздумывал исключительно о работе. Она представлялась ему громадной тяжелой цепью, один конец которой он поднял, но видел, что всей цепи не удержит. Самым горьким оказывалось то, что и дома ему не было облегчения. Светлана узнала, что Сашко лепил Мавку с Люси, и страшно обиделась. Ею владела не столько ревность, сколько то, что муж искал образец в иной женщине. Разве можно, думала она, сравнить Люсю со мной? Разве не с меня должен был муж лепить нужный ему образ? Итак, он пренебрег ее красотой, пренебрег ею как личностью, превратил ее в домашнюю работницу, в батрачку. А теперь замолк, ничего не рассказывает. К тому времени она решительно забыла, что ни разу не выслушала Сашка до конца, ни разу не похвалила или хотя бы не осудила.

Сашко ничего не мог ей объяснить и потому уходил из дома и запирался в мастерской. Он тоскливо думал, как жить дальше. Поменять профессию? Невозможно. Ничего другого он не умеет, и, кроме того, к этой глине, к этому мрамору прикован он душой и мыслью. Наедине с собой Долина снова и снова пытался отгадать, что же случилось.