Страница 88 из 94
Предчувствие удачи, страх, что Люся откажется позировать, вывели Долину из равновесия. Когда он за кулисами разыскал Люсю, то повторял одно и то же:
— Люся, вы должны согласиться… Вы обязаны… Иначе это будет… Вы должны согласиться…
Он даже забыл похвалить ее игру.
На сцене суетились девчата и парни, в этой суете на Люсю и Сашка никто не обращал внимания. Все были возбуждены, взволнованы, и Сашков порыв потерялся в этом вихре. Но успел напугать Люсю.
— Александр, уйдите отсюда, — вся подобравшись, потребовала она. — Я прошу вас… не надо.
В этот момент к ним подошел Петро, и Сашко кинулся к нему:
— Петро, я хочу вылепить Мавку! Я верю, это будет самая лучшая моя работа! Вот этот момент: «Хочу забвенья!» Ты понимаешь его силу? Двойственность человеческого существования… Противостояние смерти… Я чувствую!
Петро стоял возле кулисы, тяжелый, квадратный, но ни на его широком плоском лице, ни в глазах не отразились ни внутренняя борьба, которая одолевала его, ни чувства досады или гнева, которые перекатывались в сердце. Только чуть хмурились широкие редкие брови, но они моментально расправились.
— Это зависит не от меня.
— Как — не от тебя? — даже возмутился Долина. — Разве ты не понимаешь…
— Я понимаю, — не моргнув глазом, ответил Петро. — То есть я поддерживаю твой порыв. И если Люся захочет, пускай позирует.
— Я… Мне некогда… Да и как-то это… — А сама смотрела на Петра. Все перепуталось в ее душе — радость, что ее игра стала предметом восхищения известного скульптора, что она так сильно взволновала его; страх, неуверенность, — ведь этот скульптор был Долина; а ко всему еще прибавилось смущение перед мужем. Она знала, что Петро давно догадался обо всем, и то, что муж не позволил себе даже намекнуть на это, она не могла не оценить. Знала, что пустяковые подозрения служат во многих семьях поводом для постоянных ссор, для злых насмешек, которые, в свою очередь, рушат эти семьи.
— Петро, Люся, поехали ко мне в мастерскую, прямо сейчас! Если вы не согласитесь, вы просто убьете меня. Я смог бы и так… Но это ощущение… Я боюсь, оно вот-вот отлетит. Я должен видеть натуру, тогда я ничего не упущу.
Сашко говорил горячо, вдохновенно, и вдохновение и горячность исключали любое подозрение. Это хорошо понимал Примак. Понимал и то, что первая волна отхлынет, а на ее место придет другая, которая, по сути, предшествовала взрыву и вызвала его. Ему были чужды такие взрывы, игра минуты, он не доверял им, считал случайными в искусстве. Но он слишком уважал искусство и потерял бы уважение к себе, если бы сейчас побоялся оставить Сашка и Люсю вдвоем.
— Мы не можем поехать оба, — сказал он. — Да мне и нечего там делать. А Люся пускай едет. Ты, Сашко, иди найди такси. Не сядет же она в гриме в троллейбус. А я помогу ей собраться. — И посмотрел на Люсю. Если бы он избегал ее взгляда, если бы отвел глаза, Люся не поехала бы. Но этим взглядом они словно скрепили что-то, чему нет названия и что не требует слов. Конечно, оно не исключало бессознательной досады на жену, но оставляло место и для доверия и не требовало никаких объяснений в будущем.
Петро проводил их до такси, а сам пошел вверх по улице Карла Маркса, не оглядываясь…
Сашко и Люся добрались до мастерской быстро, запал Долины не успел погаснуть. И работал он в первый вечер как одержимый. Надо сказать, одержимость эту Долина поддерживал несколько насильственно, распалял изо всей мочи, надеясь, что именно она вознесет его на гребень, на который вынесло воображение во время спектакля. На его счастье, глина уже была замешена для другой работы. Правда, не очень хорошая — метростроевская — жестковатая и зернистая, но это его не смущало. Он решил работать против всех правил: сначала вылепить голову, а уж потом — торс. Сейчас ему было важно только лицо, только выражение непередаваемой муки и тоски по тому, что оставляла Мавка, неясной надежды там, где ее уже и быть не могло… Полуоткрытые губы, угасший взгляд… Усталость и страдание… Но в чутком раскрылье бровей, в разрезе глаз — надежда, надежда, обращенная к нему…
Он усадил Люсю в кресло, то самое, старинное, в котором сиживал Кобка, и попросил забыть и его, и мастерскую, и все то, что не было Мавкой.
За трехчасовой сеанс он порядком утомился. Работал без перерыва, формуя из глины образ, взлелеянный не только воображением, но, может быть, и любовью. Порой Долину даже пробирал озноб. Он не впервые работал с натурой, но впервые чувствовал ее так. Он должен был уловить все. И хотя игра на Люсином лицо давно погасла, он продолжал лепить, он лепил ее живую, надеясь, что главное придет само собой.
Своей одержимостью он разрушил в тот вечер неловкость, которая могла бы сковать их. Он поил Люсю чаем, рассказывал о своих предыдущих работах. Люся дважды звонила домой, спрашивала о Павлике (и только тогда почему-то оба чувствовали смущение, словно этими звонками она отчитывалась), на другой раз Сашко в конце разговора взял трубку и попросил Петра приехать за Люсей, но тот несколько грубовато отшутился: «Ты брал в долг — ты и вези».
Он и привез. Втроем распили бутылку вина, и Сашко чувствовал себя свободно, непринужденно и знал, что эта свобода была самой дорогой его платой Петру. Ему давно не было так хорошо со старым другом — и никогда уже не будет. На короткое время он даже поверил, что ему удалась поистине мефистофельская сделка: вместо любви получить художническое прозрение, и он готов был на это.
На другой день Люся приехала в мастерскую утром. Уже в обыденном строгом сером платье, в туфлях на невысоком каблуке, и сама совсем иная — не Мавка, а с давних пор знакомая ему женщина. Они это поняли мгновенно, поняли оба, и сразу оцепенели. И Люся напустила на себя суровость — может, она боялась, что Сашко нарушит их молчаливую договоренность и тогда случится беда. У нее даже не возникало мысли о легком флирте, о возможности короткого счастья, она видела впереди обрыв, и, наверное, если бы Сашко настоял, мог бы подвести ее к обрыву и заставить прыгнуть… Было тяжело, тоскливо на душе еще и оттого, что она вынуждена сидеть, а Долина разглядывал ее лицо, всматривался в каждую морщинку, в каждую тень. Она не привыкла, чтобы ее так разглядывали, ей казалось, что он смотрит на нее не только как художник, а заглядывает в их прошлое и пытается заглянуть в будущее. А будущего она боялась. И ее губы стискивались еще плотней, а глаза смотрели еще холодней. Эта неестественная строгость и неприступность смутили Долину, он не мог завязать легкой беседы, как накануне, и оба чувствовали себя плохо. А ему, кроме всего прочего, приходилось поддерживать в себе интерес, напрягать внимание. До сих пор он не видел своего замысла целиком, только уловил выраженную замечательной поэтессой тему человеческой боли и надлома, трагедию ухода в небытие, порожденную жизнью.
Он засомневался: а сможет ли передать то, найденное великой Лесей Украинкой, а если и сможет, то хватит ли у него таланта для создания своего образа, нового характера? Может ли быть, что Люся сказала те слова для него? Хотелось, чтобы это было так, хотя он и чувствовал, что тогда рушится большее. В конце сеанса он попытался спросить ее… Сначала он читал ей из Гейне, рассказывал о своей поездке в Колодяжное, об усадьбе Косачей, о лесе, где поэтесса встретила прототипов своего произведения. Ему казалось — он развлекает Люсю и поддерживает нужное ему настроение. Это был обычный разговор. А вот то, что он спросил, уже выходило за рамки профессионального интереса.
— Как вы думаете, Люся, Мавка могла бы вернуться после своего рокового решения к Лукашу, если бы он ее позвал?
— А что бы ей это принесло — новые муки? — отозвалась Люся. — Ведь она бы и дальше не знала, навеки ли это.
— Разве… разве можно думать о будущем так горько, если любишь? — пытаясь сохранить хотя бы подобие беспристрастной беседы, возразил он.
— Если эта любовь куда-то ведет человека… Если же она означает для него только новые мучения…