Страница 5 из 43
– Ну вот еще! – обиделась Анна Петровна. – Я отлично знаю: озимые – это черный хлеб, а яровые – белый...
Все засмеялись.
– Прекрасно, прекрасно! – густым басом не то одобрил, не то сыронизировал Андрей Силыч Вавилов, генерал-поручик в отставке, единственный мужчина, находившийся в собравшемся у Радович обществе на балконе.
Андрей Силыч всюду бывал и держал себя с необыкновенным достоинством, даже гордо, но никогда не оскорблял никого, потому что, кроме своего излюбленного слова «прекрасно», ничего не говорил. Он и здоровался, и прощался, и когда рассказывал что-нибудь или выражал сочувствие или даже порицание, – неизменно повторял одно только «прекрасно», не придавая даже различных оттенков произношению, а усвоив себе раз и навсегда одно какое-то общее произношение октавой вниз, которое можно было принимать как угодно: и за иронию, и за одобрение, и за насмешку, и вместе с тем за выражение полного удовольствия.
– Теперь тоже вот мне пишут из Петербурга, – забеспокоилась опять Марья Львовна, – что все дамы должны выходить на подножку кареты при встрече с Павлом Петровичем и делать ему реверанс.
– Как же это, и у нас в Москве то же самое будет? Да ведь у нас грязь на улицах.
Марья Львовна была права. Грязь с московских улиц издавна, еще со времен Алексея Михайловича, собиралась на удобрение царских садов и была такова, что нередко из-за нее отменялись крестные ходы даже в Кремле.
– А правда, что император собирался сам служить обедню? – спросила вдруг Анна Петровна.
Марья Львовна вздрогнула и испуганно встрепенулась. Это было новостью для нее, а она при всякой новости вздрагивала, пугалась и, как воробей на заборе, настораживалась.
– Да не может быть! – ужаснулась она, не веря, однако, и думая, что Анна Петровна по своей привычке, вероятно, что-нибудь спутала...
– Это верно! – подтвердила старая дева, племянница Оплаксиной.
– Верно, – сказала и Лидия Алексеевна, – я доподлинно знаю, что и архиерейское облачение было уже сшито для Павла Петровича. Только Куракины отговорили.
– А я слышала, что это сделала Нелидова с государыней, – вставила Анна Петровна, довольная на этот раз своим успехом.
– Куракины! – грозно обернулась в ее сторону Лидия Алексеевна, и та снова притихла.
– О, Господи! – вздохнула молчавшая до сих пор Людмила Даниловна, мать двух толстых девиц, одну из которых она в тайнике своих дум мечтала выдать замуж за Дениса Ивановича и потому усердно возила их и сама ездила на поклон к старухе Радович. За маменькой сейчас же вздохнули обе толстые девицы и тоже сказали:
– О, Господи!..
Генерал-поручик мотнул головой и прорычал:
– Прекрасно!..
– Повсюду доносы, – сердито начала Лидия Алексеевна, – даже на холопские жалобы обращается внимание, и, для облегчения ябед, в Петербурге во дворце сделан ящик, куда всякий может класть письма прямо государю. До сих пор только дворяне имели право писать прямо государю, а нынче – все.
– Прекрасно! – повторил Вавилов.
Лидия Алексеевна обернулась в его сторону, как бы спрашивая, что именно он осмеливается находить тут прекрасным, но генерал-поручик светло и ясно глянул ей в глаза, и вышло так, что прекрасным он собственно считает, что дворяне имели право писать государю до сих пор, а что нового, то есть что теперь пишут все, он вовсе не одобряет.
Лидия Алексеевна успокоилась.
– А фраки! – воскликнула Марья Львовна. – Фраки запретили носить военным. Нынче не угодно ли в мундире постоянно ходить. Даже в гостиной. Разве гостиная – казарма? Мне племянник пишет из Петербурга, фельдмаршалы на параде в одном мундире во всякую погоду маршируют, старики!
– Это уже последняя капля в море! – серьезно заметила Анна Петровна.
– В чаше, ma tante! – поправила ее племянница.
– В какой чашке? – не поняла та.
– В суповой! – проворчала насмешливо Лидия Алексеевна.
Анна Петровна окончательно смутилась, виновато посмотрела на нее, потом на племянницу и, во избежание дальнейших недоразумений, не стала настаивать на объяснениях.
Марья Львовна, словно теперь только рассердившись, начала быстро перебирать спицами своего вязанья, которого никогда не выпускала из рук, и заговорила быстро, в лад заходившим спицам сыпля слова, как будто до сих пор не давали говорить ей и наконец-то она добилась, чтобы ее выслушали:
– Да помилуйте, ради Бога! Нынче запрещено подавать просьбы со многими подписями, так что дворянам и о своих делах нельзя хлопотать совместно! В одиночку же никто не пойдет... Холопов крепостных к присяге привели на верность! Никогда этого не бывало. Всегда исстари мы за них присягали, и дело с концом. Нынче и дворового не накажи, а не то, того и гляди, под следствие попадешь! Да, знаете ли, до чего дошло? В Петербурге велено все заборы и ворота под цвет будок полосами выкрасить черной, белой и оранжевой красками... Говорят, эти краски так вздорожали, что к ним прицена нет...
Лидия Алексеевна одобрительно кивала головой на речь Марьи Львовны, Анна Петровна слушала и старалась запомнить, что говорили; сидевшая с ней племянница безучастным взглядом уставилась на небо, генерал-поручик имел такое выражение, что вот сейчас произнесет свое «прекрасно».
А маменька двух толстых дочек, Людмила Даниловна, старалась изо всех сил показать, что она понимает и сочувствует, хотя многого решительно не могла взять в толк. Положение ее было в данном случае вполне безнадежно, потому что и объяснить ей хорошенько было некому.
Две ее толстые дочки одинаково с ней скучали, не понимая ничего, и думали лишь об одном: как бы сдержать нескромный зевок, того и гляди, готовый заставить широко раздвинуться их челюсти.
Людмила Даниловна в политику не вмешивалась и весь свой век провела в хлопотах чисто домашних. В девичьем же возрасте она была очень сентиментальна и в свое время отличалась тем, что умела говорить по-модному и знала все модные словечки наперечет. Понедельник называла «сереньким», вторник – «пестреньким», среду – «колетцой», четверг – «медным тазом», пятницу – «сайкой», субботу – «умойся», а воскресенье – «красным».