Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 42

Кто-то из нас подбежал к нему, испуганно крикнул, и тотчас же все сгрудились над ним, подняли его, а один помчался за лагерным врачом. Но он вырвался из наших рук, улыбнулся измученно, виновато и сказал: «Ребята, врача не надо. Мне и так житья не дают. А тут и совсем в комнату загонят». Но его все равно загнали в комнату, и он ходил несколько дней в серой полосатой пижамке и, говорят, совершил несколько попыток к бегству из санчасти.

Вот тогда и мелькнуло это слово, похожее на длинную и безликую рыбу, холодное, непонятное слово: дистрофия.

Но мы не чувствовали к Митьке жалости. Он не давал нам жалеть себя. Мы не чувствовали себя сильнее его, даже когда он сидел на берегу в своей полосатой пижаме, а мы лихо заплывали за бакен.

Я не знаю, отчего это происходило — оттого ли, что был он молчалив, но когда говорил, то поражал нас своей памятью и знаниями, оттого ли, что редко врал и хвастал и никогда ничего из себя не выкомаривал, оттого ли, что он был нашим первым горнистом, и горн его не фальшивил и пел не очень сильно, но звонко и чисто, так, что мы замирали… Горн выводил свою песню, и в ней было что-то тревожившее нас, что-то знакомое по старым фильмам о гражданской войне. Может быть, в этом горне звучали атаки, в которые ходили наши отцы.

— Слушай, где ты научился так горнить? — спросил я однажды Митьку. — Расскажи!

— Наш дом в Ленинграде разрушили. Я ушел жить в свою школу, и я жил в пионерской комнате. А школа была пустая, и я очень боялся, особенно вечерами… Мне хотелось с кем-нибудь разговаривать, а разговаривать было не с кем, там еще жила Нила Павловна, наш завуч, но она после бомбежки стала глухая. Вот я брал горн и трубил. Трубил, трубил, а никто моего горна не слышал. А трубил я назло фашистам… Вот так и научился.

Я любил Митьку, я всегда советовался с ним. Однажды, когда я влюбился в нашу пионервожатую Галину Ивановну, или просто Галю, я пришел к нему посоветоваться. Другим людям я бы не сказал об этом. Это было стыдно, неприятно. Стыдно не оттого, что влюбился. Это делали многие из нас. Но они влюблялись в девочек из соседних отрядов, что было нормально и естественно. Я же влюбился ни больше ни меньше в пионервожатую, во взрослого человека — ученицу девятого класса.

Когда я заикнулся об этом одному своему приятелю, тот дико захохотал, схватился за голову и закричал, корчась от язвительного восторга:

— Во дает! Во дает! Ты бы еще в мою бабушку влюбился! Ей как раз шестьдесят!

— Но Галине Ивановне ведь не шестьдесят, а шестнадцать.

— Дурак ты. Это почти одно и то же. Ты же малолетка против нее.

С тех пор я тихо мучился своей тайной и носил ее в сердце, как древний юный спартанец лисицу, которая проела ему все внутренности. Недоступная и прекрасная Галя ходила, ничего не зная об этом, и проводила сборы на темы: «Кем быть?», «Сбор гербария в летние каникулы» и «Как проводить пионерский костер». И она не знала, что во мне, чадя и пуская темные клубы дыма, растет и крепнет всепожирающий костер, отнюдь не похожий на пионерский.

И вот я пошел к Мите, сказал ему обо всем этом, мучительно боясь, что он будет смеяться надо мной. Но ничего подобного не произошло.

— Это случается, — знающе сказал он.

— Как же теперь быть, Митя? Может, написать ей записку?

— Она тебя не поймет. Она может даже подумать, что ты припадочный. Не говори ей ничего. Но ты будь всегда первым.

— Как так «будь всегда первым?» — спросил я.

— Ну, я не знаю, как это объяснить. В начале войны мне понравилась одна девочка, — тихо сказал Митя.

— Да-а… — с удивлением и любопытством сказал я. Такое признание с его стороны было жгуче интересным. И потом, Митька никогда не говорил на такие темы.

— Ну и вот, — сказал он и задумался. — Ты понимаешь, я старался всегда быть первым.

— Ну, как это первым? — нетерпеливо спросил я. — В каком смысле первым?

— Ну, не знаю, как тебе это объяснить, — помешкал он. — Ну, я, например, старался себя показать.

Это было странно, не походило на Митьку.

— Ну, как ты это делал? — спросил я, немедленно желая обогатить свой опыт его богатым опытом.

— Когда была бомбежка, я первый выскакивал на крышу и гасил зажигалки… Я хотел быть… ну, героем, что ли. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал я. И подумал, что хорошо ли, плохо ли это для меня, но зажигалки мне тушить не придется.

— Ну, а она что? — спросил я.

— Ну, ей нравилось, — сказал он. — Нравилось, когда я был смелым.





— И она полюбила тебя? — с замиранием спросил я.

— Нет, — сказал он.

— Ты был, может быть, недостаточно первым, недостаточно лучшим для нее?

— Нет, не потому.

— Она была старше тебя?

— Нет.

— А почему же она тебя все-таки не полюбила? — вконец измучившись, сказал я.

Он помедлил.

— Она умерла. Она умерла от голода. Дистрофия.

И опять прозвучало это страшное рыбье слово. Мы оба замолчали. Он сказал, глядя прямо в мои зрачки сильным, немигающим взглядом своих серых взрослых глаз:

— Надо иметь чистое сердце. И быть лучшим, быть первым. И тогда все будет в порядке. Ты понимаешь?

Я молча кивнул головой. «Да, я буду лучшим, я буду первым, — сказал я себе. — Ну, а сердце у меня и так чистое». Я старался быстрее всех бегать и играть лучше других в футбол, плавать дальше всех и ловчее всех разжигать костер.

Но Галя по-прежнему считала меня рядовым пионером во вверенном ей старшем отряде. И я снова пришел к Мите и сказал ему:

— Я лучше многих, я почти что первый. Я забиваю больше всех голов. На викторине я получил приз, но ей наплевать на меня…

Наша смена кончалась. Пахло осенью, дни уже шли чуть на убыль, и солнце стало не горячим, а теплым и каким-то ручным.

В один из последних дней у нас готовили торжественную пионерскую линейку. К нам должен был приехать летчик, дважды Герой Советского Союза, совершивший знаменитый таран.

Пожелтевшая газета с описанием его подвига висела в столовой. Мы знали его биографию лучше, чем он сам.

За день до торжественной линейки мы отправились в последний однодневный поход. Митю не взяли. Вечером он зашел ко мне за книгами. Мне иногда посылали из дому книги. Вообще я делился с ним всем, что у меня было, а он всем, что имел, — со мной. А мне как раз прислали Гайдара. Надо сказать, что читал я быстро, и страницы интересных книг были скоротечны, они таяли, как эскимо. Так и тут. Я еще не открывал книгу и предвкушал, как приду после похода и стану читать. Страницы ее были нетронуты, немяты, они лежали покойно, чисто, как снег в лесу.

Митя скользнул взором по моим книгам и остановился на Гайдаре. Нет, он не просил, он никогда ни о чем не просил. Но я, как хороший товарищ, знающий его страсть к чтению, должен был бы сказать: ему: «Читай первый. Бери книгу, мне все равно идти в поход». Но я не сказал этого. Мне стало жаль этих чистых страниц с незагнутыми уголками. Внезапная стариковская бессмысленная скаредность опутала меня, и, вместо того чтобы охотно и щедро предложить другу книгу, я быстрым мелким голосом сказал:

— Ты знаешь, Митя, я возьму Гайдара с собой в поход. Я уже начал и буду там читать.

— Конечно, бери, — сказал он.

И все.

Только когда мы уходили в поход и вожатая во дворе лагеря считала нас и выдавала нам рюкзаки, Митя сидел на бревнышке и поглядывал на меня. Взгляд у него был зоркий, достаточно зоркий, чтобы увидеть, что никакую книгу я не взял с собой. Мне захотелось выйти из строя и крикнуть ему: «Бери же ты эту книгу, конечно же, бери, ерунда какая!» Но я не рванулся, не вышел, не сказал.

Поход был педолог. Мы вернулись поздно, и я так и не увидел Митю.

А на следующий день была торжественная линейка. Летчик уже приехал, но его еще никто не видел в глаза, мы только знали, что он уже здесь, что он уже в лагере, и кто-то пустил слух, что у него один глаз перевязан черной ленточкой, как у адмирала Нельсона.

Пионервожатые, в том числе и Галя, хлопотали у костра, он никак не разжигался, это был настоящий пионерский костер — не из электрических лампочек, а настоящие костры разгораются, как известно, нелегко, долго, но зато уж и горят щедро и горячо.