Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 42

Сегодня меня будут обсуждать. Но все-таки на целине я не первый день, и я знаю, что делаю. И я думаю, что наши киномеханики и наши чабаны заслужили своей работой на целине с первого дня до нынешних времен право на один внеочередной сеанс».

Так кончалась объяснительная записка Вани Дронова. Было уже поздно, когда Ваня Дронов пришел ко мне.

— Я передумал, — сказал он мне. — То, что я здесь написал, не в счет.

— Почему? — спросил я с удивлением.

— Да ну их всех, буду я еще душу выворачивать! Я это, собственно, для себя написал. Хочу, так сказать, проанализировать. И очень мне нужно, чтобы они судили да рядили.

— Да они поймут, — сказал я. — Что они, не люди, что ли?

— Захотят — и так поймут. — В голосе его была обида.

Собрание состоялось на следующий день… И знаете, что сделали Ване Дронову? Ничего не сделали. Более того, ему чуть не объявили благодарность.

Нет, он не стал читать свою объяснительную записку. Просто на собрание приехала Алтынчач. Она выступила с речью. Она превратила Дронова чуть ли не в героя, которым, рискуя жизнью, ночью отправился проводить среди чабанов культработу.

И все заслушались… Уж Алтынчач кого угодно убедит, можете быть спокойны.

1961 г.

КАРОЛИНА-БУГАЗ

Женаты мы, любовь нас не волнует. Домашней лирике приходит срок. Пора! Пора! Уже нам в лица дует Воспоминаний слабый ветерок…

Я бормотал про себя эти строчки и внимательно, пристально глядел на него.

— Что ты там все бормочешь? — лениво спрашивал он и сдувал пену с пива, решительно поднимал тяжелую граненую кружку и пил вкусно, самозабвенно.

Мы сидели в маленьком, открытом кафе на площади Свердлова, около агентства Аэрофлота. Был один из последних, видимо, вечеров московского лета, когда вечерний ветер уже не теплый, не пахнет асфальтом, бензином, солнцем, как в разгар лета, а быстрый, тревожно возникающий и мгновенно гаснущий. И как-то по-особому, как бы уже в прошедшем времени воспринимается летняя взбудораженность центральных улиц, мелькание белых рубашек, открытых платьев, прозрачное цоканье каблуков по ясному асфальту, смех, обрывки разговоров — звуковая гамма московской улицы, особенно приятная после долгой разлуки с Москвой. Я любил это место и притащил сюда своего друга, хотя он уговаривал меня пойти в другое, «нормальное» место, а не в этот «проходной двор», — пойти туда, где можно нормально посидеть, нормально выпить. Я смотрел на своего приятеля с интересом, приглядываясь; мы не виделись, должно быть, лет пять или шесть. Все мы, очевидно, изменились, но он более других, он совершил какой-то невидимый для меня скачок из юноши, из молодого человека, в мужчину. Худое, маленькое подвижное некогда его лицо отвердело, стало крупнее, четче чертами, кадыкастая шея, торчавшая раньше из юношеских ковбоек, теперь налилась, загорела; ворот белой рубашки как обруч перетянул ее. И весь он стал массивнее, плечистее, скупее в словах, баритонистее. Все это, пожалуй, нравилось мне, и шло ему, и было нормально, закономерно: он действительно был не мальчик, а работающий человек, начальник крупной строительной организации. Но только мне не нравились его глаза, не грустные и не веселые, не добрые и не злые, выцветшие, словно после химчистки.





И от этого все его лицо казалось застывшим, неподвижным, как у пассажира, который опоздал на свой поезд и теперь никогда и никуда не уедет.

А вокруг нас в самом центре Москвы шелестел ветер взлетов и посадок; крутолобые, как быки, автобусы системы «Икарус» напрягались и шумели дизелями, уходили, умеряя на улицах центра свой мощный ход, чтобы потом разогнаться на Внуковском шоссе.

— Ну так как же жизнь, старик? — сказал он, допив свою кружку. Вопрос был довольно поверхностный и, Пожалуй, пошловатый, если учесть, что мы не виделись больше пяти лет.

— Нормальная жизнь, старик, — ответил я в тон ему. — В двух словах ведь не расскажешь.

Само это обращение — «старик», принятое теперь всеми, — уже набило порядком оскомину; когда-то, в студенчестве, оно было нам вновь и нравилось своей несуразностью и тем, что так оттеняло наш юношеский возраст. Сейчас же звучало банально и фальшивовато.

— Ну так что, старик, замолчал? Здесь сидеть, по-моему, бессмысленно. Ни выпить толком, ни поговорить. Или пойдем в нормальное место, или поедем ко мне.

Я согласился, и мы поехали к нему, на его новую квартиру где-то в районе Серебряного бора. Квартира была чистенькая и приличная, какая-то очень пустая, и нельзя было определить, кто здесь живет — инженер или делопроизводитель. Квартира не отражала ни пристрастий, ни привычек хозяина. Даже письменный стол, всегда отражающий профессиональные интересы своего владельца, был пустынно чист. Мы сидели втроем с его женой, пили сухое вино, о чем-то долго говорили. Вспоминали мы старых друзей, но скорей не по необходимости, а по традиции.

Мне, во всяком случае, все время казалось, что это его давно не интересует, что все это осталось где-то далеко, совершенно в другом мире, который ему не нужен и им забыт; где были другие разговоры, другие вечера…

Только один раз за весь вечер глаза его заблестели; в них мелькнуло что-то жалкое, как бы больное и доброе: это когда его девочка вышла из другой комнаты. Он подозвал ее к себе; она вперевалку, нехотя подошла к нему; он посадил ее к себе на колени. Она была не похожа на него: рыженькая, востроносая, с быстрыми воробьиными глазами. Было ей года три. И все время, пока она сидела у него на коленях, он был как-то оживлен, неумело ласков в обращении с ней. Едва только девочка ушла, он снова погас, и вновь потянулся вымученный, старательный разговор. И, презрев все законы и правила, я оборвал этот разговор на полуслове, поспешно простился и вышел на ночную летнюю улицу.

У меня было состояние человека, который, мучаясь, слушал радио, какую-то надоедливую, но почему-либо нужную передачу, слушал, слушал — и вдруг выключил.

Выключил, а теперь счастлив и свободен.

Я шел к автобусу по какому-то пустырю, но даже и здесь безлюдье было лишь видимым: то и дело из темноты слышались смех, шепот, и вдруг я неожиданно вспомнил совсем другой вечер, который мы с моим другом провели вместе лет, должно быть, двенадцать назад.

Ничего, собственно, особенного ведь не было, а было лишь пустынное, мало кому известное место под Одессой, на берегу моря — Каролина-Бугаз. Мы приехали туда только потому, что нам нравилось, что нас прямо-таки гипнотизировало это величественное слово «Каролина-Бугаз». Позади были студенческие каникулы, впереди сентябрь, институт. Оставались считанные денечки, и надо было взять от них все. И вот мы приехали на Каролину-Бугаз, где кругом лишь песок да море, а ближайший поселок чуть ли не в десятке километров отсюда. Были мы вдвоем, разбили палатку, поели, слегка выпили, извлекли на свет божий маленький допотопный полупроводниковый приемник, собранный моим технически одаренным другом. Сначала мы сидели молча, слушали какую-то музыку, потом увлеченно и долго спорили — о чем, я сейчас не помню: помню только, что было нам радостно, интересно и все нравилось: и спор, и голос певицы, и гул вечернего моря, и тихий шелест песка, и маленький беспрестанно гаснущий костерок. Помню, что я заснул неожиданно и мгновенно, а проснулся ночью от холода, от усиливающегося ветра. Я огляделся в темноте — моего товарища в палатке не было. Я вышел из палатки, затрещал фонариком; фонарик выхватил из тьмы желтые пятна песка, умерший, скрючившийся костер, банки из-под консервов; где-то вдали в море прерывисто и резко шумел земснаряд и светился огоньками, шумел и светился, но был не в силах осветить этот темный, зыбкий мир, был не в силах перекричать это опасно замирающее и ревущее вновь пространство.

Я все светил своим фонариком, уже испытывая некоторое беспокойство.