Страница 14 из 42
В этой ее фразе было признание Гришкиной взрослости, самостоятельности, умелости. Вот что значит исправить электричество! И я почувствовал некоторую досаду.
В конце концов, я тоже взрослый. Я ненамного моложе Гришки. Да и разве дело в возрасте? Надо ей доказать свою самостоятельность. Но пока что я решил перевести разговор на другую тему. Я увидел на ее столике «Вешние воды» Тургенева, книгу, которую я очень любил.
— Ты читаешь «Вешние воды»? — спросил я.
— Да. Мне очень нравится.
— И мне нравится. Это одна из моих любимых книг. А тебе, Гришка, она нравится? (Это была маленькая месть. Я-то был уверен, что Гришка не читал ее.)
— Нет, мне не нравится, — сердито сказал Гришка.
— Почему? — еще более сердито спросил его я. — Почему тебе не нравится?
Гришка сначала покраснел. Затем быстрым и твердым взглядом оглядел меня и сказал нарочно громко:
— Потому что я ее не читал.
Да, Гришка все-таки молодец! Он хотел соврать при Инне. Да что ему стоило соврать? Кто бы стал проверять его? Но он все-таки нашел в себе силы сказать правду.
— Чудак ты, — растроганно сказал я. — Замечательная ведь книга.
Гришка ничего не ответил. А Инна внимательно посмотрела на Гришку, потом на меня.
— Хочешь, я прочту тебе кусочек? — сказал я.
— Не надо читать в комнате. Эту книгу надо читать там, в саду, на участке.
Мы вышли на участок, сели на скамейку. Я листал книгу, выискивая свои самые любимые места. Уже строчки эпиграфа:
Веселые годы,
Счастливые дни —
Как вешние воды,
Промчались они! —
гипнотизировали меня необъяснимой своей грустью. Я сразу представлял себе старика, лохматого, с набухшими под глазами мешочками, перебирающего пожелтевшие хрустящие листы старых писем. Этот зрительный образ навсегда слился к тому же с популярной у нас на даче песней Шульженко «В запыленной связке старых писем».
Это был довольно странный сплав — Тургенев и Шульженко. Но во всяком случае каждый раз, когда я читал эти строки, едкий и в то же время неизъяснимо приятный комок сладкой печали подкатывался к моему горлу. А тем более сейчас, когда на меня внимательно смотрели продолговатые, блестящие глаза Инны. Я чувствовал, что вот-вот мой мужественный голос дрогнет, а из глаз польются слезы. Но я все-таки овладел собой и читал неестественным горловым голосом.
Странная вещь! Джемма удивительно походила на Инну. Как и у Инны, у нее был «ровный и матовый цвет лица», как и у Инны, у нее были серые глаза, «великолепные, торжествующие».
И я понял, что она и есть Джемма, настоящая Джемма, которую я давно знал и которую первый раз в жизни увидел.
А кем был я? Этого я еще не решил. Это было неважно. Может быть, я был Саниным… Нет, пожалуй, я был слишком молод для него. Мне не хотелось в те минуты думать о своем месте в «Вешних водах»; я думал только о ней. И я не смог удержаться. Холодея от сознания чего-то недозволенного, от внезапно нахлынувшего счастья, запинаясь, я сказал:
— Знаешь, кто ты?
— Нет, — ответила она тихо.
— Ты Джемма! — Я сказал это, и желание необыкновенного поступка, не такого, как сегодня утром, а настоящего, прекрасного, чтобы погибнуть во имя ее, овладело мной!
Но я не успел совершить свой героический поступок.
Гришка, забытый мною, сидел не дыша, напряженными, сухими глазами глядя то на меня, то на нее. Он перехватывал каждое, еле уловимое движение ее глаз в мою сторону. Потом он молча рванулся с места, сгоряча, сослепу не нашел калитки и прыгнул на забор.
Фигура его метнулась над зубчатой гранью забора, треснула материя — то рвалась Гришкина новая рубашка, — резко и как-то беспомощно взмахнули его сильные руки — и он исчез.
Дачный сезон кончился.
На узеньких, заросших улочках появились глубокие шрамы от колес грузовиков. Все разъезжались. Дачи забивали. Внезапно ослепшим, заколоченным окнам уже не грозил шальной удар футбольного мяча. Каникулы прошли.
В эти дни я праздновал день своего рождения. Мне подарили часы. Узенькие немецкие часики. Их прочность никто не обеспечивал. Они были негарантийные. И поэтому я со страхом и удивлением прислушивался к их тихому младенческому голоску, который, как мне показалось, звучал из последних сил и вот-вот должен был прерваться. Но он не прерывался, и я был горд за этот хрупкий организм, который все-таки работал, несмотря на кажущуюся непрочность.
Мать Инны уехала с дачи, а сама она задержалась на день, специально, чтобы прийти на день моего рождения. В тот же вечер она должна была уехать в город.
Инна пришла ко мне в светло-сером костюме, который плотно облегал ее фигуру. От нее слабо пахло духами, волосы были уложены короной, и мне она казалась очень взрослой, очень независимой и немного чужой, как в день нашего знакомства.
В первый момент, когда она пришла, мне стало даже неловко называть ее на «ты», и я старался обходиться без местоимений. Она протянула мне какой-то сверток. Я поблагодарил ее и сделал вид, что меня вовсе не интересует содержимое свертка. В серую зернистую оберточную бумагу было завернуто что-то плоское. Это могла быть либо книга, либо коробка конфет. «Только бы не конфеты, — думал я. — Ведь на коробке конфет не делают надписей».
Я на минуточку убежал, торопливо сорвал бумагу и запрыгал от радости. Это была книга. Это был серый коленкоровый Джек Лондон. Избранное. Но пусть это была даже «Муха-Цокотуха». Неважно. Главное — надпись. Надпись от Инны.
Я с некоторым страхом перевернул обложку и увидел написанное круглым, старательным почерком на подлинованной бумаге:
«В день рождения и в память дачно-волейбольной дружбы. Инна».
Эта фраза расстроила меня. Значит, наша дружба была только «дачно-волейбольной».
Поздно вечером Инна должна была ехать в Москву. Ее хотел проводить мой отец. В такое позднее время меня боялись отпустить на станцию. Станция была довольно далеко, и в те первые послевоенные годы в нашем глухом поселке нередко совершались грабежи. Я взял с собой большой перочинный нож на всякий случай. Мы ушли тихо, ничего никому не говоря.
Мне хотелось взять Инну под руку, но я не решался. Я говорил себе: «Вот дойду до того забора и возьму». Но когда мы доходили «до того» забора, рука моя цепенела.
Мы молчали. Вдруг Инна сказала:
— А жаль все-таки, что Гришка не пришел.
— Жаль, — ответил я.
Мне было действительно жаль, что Гришки не было у меня на дне рождения, но сейчас мне не хотелось думать ни о Гришке, ни о ком другом. Мне хотелось думать только об Инне. Я с внезапной, пронзившей меня остротой понял, что, быть может, вижу ее в последний раз.
— Мы ведь увидимся с тобой в Москве, Инна? — сказал я неуверенно.
— Да, конечно, — ответила она. — Мы обязательно увидимся.
«Где там! — с грустью подумал я. — Небось забудешь меня уже через два дня. А может, и не забудешь, — попытался я себя успокоить. — А может, и увидимся. Конечно, увидимся. Обязательно увидимся». И от мысли, что я с ней обязательно увижусь, мне стало веселее. Я даже неожиданно решился на отчаянный шаг — взял ее под руку. Сделалось это как-то само собой, без предварительного обдумывания. И она не выдернула руку.
Я чувствовал себя счастливым. Я охранял ее. Я нес за нее ответственность. Но вот я даже не увидел, а скорее почувствовал, что за нами кто-то неотступно идет.
Я решил не оборачиваться и не думать об этом. Надо громко разговаривать с Инной и не обращать на это внимания.
Я говорил об учительнице физики, которая ко мне придирается, о вратаре Хомиче и еще о чем-то, но думал в это время только о том, кто шел сзади, не догоняя и не отставая от нас, умело пристроившись к ритму ваших шагов, из темноты внимательно глядя на нас чужими, враждебными глазами.
Мне уже хотелось, чтобы не было этого мучительного выжидания, чтобы он скорее напал. Я испытывал радость, что она увидит, как я гибну, защищая ее. Но порой во мне поднималось тошнотворное темное чувство страха. Вязкой, дурной волной оно захлестывало меня, и руки мои слабели. Сам себе я казался маленьким, беспомощным и трусливым.