Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 84

— Значит, он жив, твой муж? — крикнул Гариф громко, словно так немка могла легче понять его. — Что ж, раз вышел цел из войны, пускай живет. Не расстраивайся, выйдет срок — вернется домой. Раньше был на фронте, сражался, а теперь пусть немножко поработает, восстановит хоть что-нибудь из того, что сам разрушил. Гут, Берта?

— Gut, gut! — неожиданно, просветлела женщина, как будто она теперь лучше поняла не только русскую речь Асламова, но и содержание письма.

Бутнару, улыбаясь, вернул ей письмо, и повариха, бережно спрятав его в конверт, вышла из комнаты.

— А вы что приуныли? — обратился сержант к остальным. — Ведь вы-то скорее ее Франца отправитесь домой! Поедете, я знаю… приказ есть, — прибавил он тихо, с той мягкостью, которая неожиданно проскальзывает у суровых людей. — Ну, сегодня первую смену я постою на посту. Ложитесь или пускай дядько Онуфрий расскажет какую-нибудь украинскую небылицу.

Позже, когда каждый сидел уже на своей койке, Берта снова появилась на пороге. Она собрала чайные стаканы и, задумчиво взглянув на приспущенный фитиль, неслышно вышла.

— Gute Nacht![56] — звучал ее шепот в ушах солдат.

Никто в этот вечер не рассказывал ни былей, ни небылиц. Все легли, но спать никто не мог. Каждому вспоминались родные места. Родной край, который особенно ярко представлялся в те минуты, когда они, приникнув к земле, ждали разрыва очередного снаряда и гадали — ударит или нет. Родная страна, колыбель детства, о которой писал жене военнопленный Флакс.

Старый Онуфрий лежал, не раздеваясь, на неразобранной постели, прямо на письмах и вертелся, кряхтя, с боку на бок; Гариф недвижно, словно окаменев, стоял с винтовкой под окошком флигеля; Григоре Бутнару и Вася Краюшкин дышали еле слышно; Юзеф Варшавский глядел во тьму широко раскрытыми, горящими глазами — по всему видно было, что солдат в этот вечер охватила тоска по родине, им не терпелось скорее уехать домой.

И вот по деревне стал передаваться из уст в уста слух о скором отъезде солдат.

"Итак, — говорили люди, — они уезжают… возвращаются к родным очагам, к женам, к детям…"

На полях полным ходом шла осенняя работа. Местами уже копали картофель и свеклу, срезали капусту — наступили горячие дни уборки овощей. Заботы Гарифа как-то незаметно, сами по себе, перешли к Хильде Кнаппе и Берте Флакс. Они своими руками мерили, взвешивали, высчитывали… Работницы получали положенное им прямо в поле, где работали. Одна за другой подкатывали из замка фуры. Каждая труженица грузила на фуру заработанное и увозила домой.

Солдат поражал порядок и точность, с какой производилась эта работа… Каждый кочан, каждая картофелина на счету, и не найдешь такой, чтоб валялась под ногами. Даже высокие кучи собранных овощей, казалось, разложены на ровном расстоянии друг от друга. Особенно хорошее впечатление производило то, что при разделе урожая не слышно было ни жалоб, ни укоров. Никто не поднимал шума.

Сбор урожая — самая оживленная пора полевых работ — совершался так же строго размеренно и ровно, как и все прочие работы. Однако, присмотревшись, можно было заметить и кое-что непривычное, новое.

Вот, например, Эльза, эта женщина лет тридцати, с лентами в косичках, в маленьких, зашнурованных, как у школьницы, ботинках. Она ведь всю весну и лето противилась всему, постоянно выражала беспредельное презрение к новым порядкам, считая их просто сплошной неразберихой.

"Какой же может быть порядок, если даже стряпуха всюду сует свой нос!" — во всеуслышание говорила она. Тогда она охотно ушла бы из деревни, как Гертруда со своей теткой, и не последовала их примеру только потому, что не могла расстаться с родными полями.

Однако теперь, при распределении урожая, оказалось, всем на удивление, что по трудолюбию в Клнберсфельде никто не мог сравняться с Эльзой. Никто не понимал, каким образом это тщедушное тельце вмещает в себе столько энергии. Да и ей самой было как-то неловко перед женщинами, которые выслушивали ежедневно ее брюзжание и зловещие предсказания. Внушительные кучи картофеля, капусты, свеклы и зерна, которые предстояло ей получить, заставляли Эльзу краснеть не столько от радости, сколько от смущения. Выходило, что она, вопреки своим речам, все время поступала именно так, как того требовали и Берта, и татарин сержант.

Но и сейчас ее невысказанной мукой, о которой никто, кроме фрау Блаумер, не слыхал от нее, оставались мысли о Карле. Эта рана кровоточила тем больше, чем больше она ее скрывала, рождала в ней растущую ненависть, которая искала выхода.

Но какой же выход могла она дать своей муке? Может, солдаты только того и ждут от нее? Предупреждала ведь ее фрау Блаумер! И в деревне — чего только не наслушаешься. Этот усатый казак Онуфэр не очень-то работает в поле. Он все больше разгуливает по дворам. Ему, видите ли, хочется знать, как живут немцы. Странно, странно… То разберет, то соберет водопроводную колонку, то возьмет черепицу и рассматривает, то перебирает полевой инструмент. А то и в дом стучится. Все хочет знать, начал даже разбирать по слогам немецкие надписи. А в самом ли деле его так интересует хозяйство? Улыбаться-то он улыбается и, видимо, шутит по-своему, но глаза у него так и высматривают что-то из-под щетинистых бровей. Иногда делает какие-то пометки у себя в книжечке. Нет, и сомневаться нечего — он что-то выискивает, за чем-то следит…



Пускай Хильда Кнаппе сколько хочет призывает немецких женщин открыто выкладывать все, что накипело на душе, — ей, Эльзе, не следует болтать, ей надо скрывать от всех свою рану. Правда, этот казак еще ни разу не переступал ее порога, но будет день — он и к ней, конечно, нагрянет. Тут и думать нечего, ведь она вовсе не старалась раньше держать язык за зубами.

И верно — Кондратенко нагрянул.

Было это в воскресный день, после обеда. Эльза увидела в окошко, как пожилой коренастый солдат открывает калитку. Онуфрию, конечно, хотелось разузнать побольше, но он сперва остановился у высоких груд картофеля, капусты и свеклы, загромождавших Эльзин дворик. Он долго с любопытством разглядывал все это изобилие, потом, заслышав, что кто-то вышел на крыльцо, направился к дому и, поднявшись по ступенькам, остановился.

— Добрый день, Эльза Фишер! — проговорил он громко и протяжно на своем родном языке и пригнулся, словно хотел стать одного роста с хозяйкой.

Женщина прошептала что-то в ответ побелевшими губами и попятилась с порога в дом. Онуфрий последовал за ней. Нерешительным жестом она предложила ему сесть, а сама, спрятав маленькие руки под черный рабочий фартук, застыла в глубине комнаты.

Но Кондратенко сел не сразу. Он обвел взглядом комнату, украшенную множеством вышивок, снял пилотку. Женщина неожиданно увидела седину, которая не вязалась с черными усами и бровями солдата, делала его еще суровее.

— Гут, гут! — пустил "батя" в ход одно из немногих известных ему немецких слов, любуясь вышитыми салфеточками, скатерками и занавесками.

— Ле-бе, ли-бе, ла-хе![57] — прочел он по слогам вышитую надпись на одной салфеточке и прибавил. — Добре!

В ежедневных своих прогулках по деревне Кондратенко иногда наивно восхищался не только значительным, действительно заслуживающим внимания, но и разными мелочами. Его пленяли заботливые предупреждения и надписи с четкими стрелками на автострадах, улицах и домах, указывавшие путнику на каждом шагу остановки, повороты и расстояния. Все тут было высчитано до точки, словно некий исполинский мозг-автомат управлял каждым немцем в отдельности.

Эльза, неподвижная, бледная, следила из глубины комнаты: что он будет делать дальше.

— "Гу-те нахт", — разбирал в это время "батя" надпись, вышитую на белой как снег подушечке. — Эге ж, гут, гут! Доброй ночи…

Он расхаживал по комнате и, обнаружив где-нибудь вышитую надпись, тотчас принимался читать:

56

Спокойной ночи (нем.).

57

Живи, люби, смейся! (нем.).