Страница 9 из 69
— Нарисуй мне свет, папа. Свет! — Острые ноготки поцарапывают небритый подбородок отца, и блаженства Статкуса не поймет лишь тот, кому никогда не доводилось ощущать такое.
— Свет?
Пока будешь соображать, как, она потребует невероятных вещей, и, повздыхав, что придется возиться с ерундой, от которой давно и навсегда отказался, Статкус лезет в подвал, роется в старом ящике, извлекает на божий свет засохшие краски и кисточки. Сочной охрой ляпает огненное пятно.
— Не солнце, папочка. Солнце я сама умею. Свет!
Но как, скажите, нарисовать свет без лучей? Или дождь без тучи, без струек, без прыгающих пузырей?
А она снова:
— Нарисуй, папа, как нам с тобой хорошо. Очень тебя прошу!
— Хорошо, очень хорошо. Только, к сожалению, нет таких красок, которые изобразили бы, как нам с тобой хорошо.
Тем более не расскажут краски, воскрешенные для одного мазка детским капризом, что сегодняшнее блаженство горько. Получив в подарок ни с чем не сравнимую радость, лучше чувствуешь размеры утраты. Я многое утратил. И Елена тоже… Из остатков сложили мы мост над волнами и дрожим теперь, как бы полнота жизни не раскачала его. Рядом с тобой, малышка, должен быть кристально чистый человек, а я таким быть уже не могу. И не требуй от меня этого. Твоя мать не требует.
— Ты все можешь, папа. Нарисуй без красок!
Он берет ее пальчики, неспокойное, шебуршащее нечто, пахнущее мелом, ржавыми гвоздями и липовым цветом, и водит ими по столу.
— Перестань валять дурака, Йонас, — заглядывает из кухни Елена, их игра ей нравится и не нравится. — Морочишь ребенку голову — вот и вся польза от отца. Снова исчезнешь, а она будет сидеть над чистыми листами. Выйдет из дому — не сумеет улицу перебежать!
Не сумеет перебежать улицу? Сжимается сердце, словно предсказываемые звездами беды уже подкрались и навалились.
— Что означает красный свет светофора? Знаешь? А зеленый? — его громкий голос, привыкший командовать и наставлять, легко справляется с призраками опасности.
Она радостно кивает.
— Смотри, Нерюкас, не забывай.
— Не забуду, папа.
Когда с безумной скоростью гонит он машину или поднимается на строительный кран, мелькнет вдруг перед глазами красное и зеленое, спутается их последовательность, и он ощутит шорох небытия. Моя девочка, проговорит шепотом, почти веря в защитную силу своих слов, хотя сам — прекрасно знает! — не стоит их и скоро забудет, окунувшись в водоворот дел, в свою торопливую, не дающую опомниться и задуматься жизнь…
Поездка на мельницу забылась, как зазмеившийся поперек дороги, весело тряханувший телегу корень. Снова спокойно, снова тихо… Ровно, однообразно постукивает кто-то, будто ткет белесое полотно проселка и стелет его за собой. Красный тракторишко везет механика на обед. Это транспортное средство из списанных железок он смастерил сам — вот и задирает теперь нос. Не приостановившись, не поздоровавшись, катит мимо, будто жалко словцо обронить, будто словами, не мазутом гонит трактор.
— И где это видано! Скоро колхозники по малой нужде на колесах станут ездить. Мы-то… на лошадях пахали, на лошадях ездили и везде поспевали.
Не без причины сердится Балюлис — завидует молодому, который запросто, как мальчишка палку, оседлал трактор.
— Кто это там, Лауринас? — подает голос от своих кастрюль да котлов Балюлене.
— Девки! Кто ж, как не девки? Нравятся, вот и пялю глаза, — ворчит вполголоса Балюлис, хотя на таком расстоянии старуха и крика не услыхала бы. — Туга на ухо, а глаз ястребиный, — не перестает он ершиться, отступая к ведрам. За ним плетется и Статкус. Заняться ему нечем, одурев от солнца, переходит в тень, из тени снова на солнце. Поднимешь упавшее яблоко, повертишь и снова бросишь. День хороший, как это недозревшее «уэлси», которое никому не нужно. Будет валяться в траве, пока не сгниет.
— С механиком говорил, Лауринас? — кудахчет Петронеле.
— Небось не сам с собой, как ты! — Лауринас не признается, что проезжий не соизволил остановиться.
— Так механик двух слов связать не может.
— Зато руки золотые. Какая польза с того, что ты, глухая, с утра до ночи тарахтишь?
— Повертелся бы на моей каторге! — Голос Петронеле звучит жалобно.
— Во-во, ты и меня бы туда сослала.
— Побойся, бога, Лауринас.
— А, так ты на своей каторге не одна? С боженькой?
— Типун тебе на язык, бесстыдник! Давно тебя котел со смолой ждет, — угрожает Петроне.
— Подождет. Я не спешу.
— Треплешь языком. Один язык у тебя и остался. — Горестно колышется всем телом Петронеле, насквозь пронзая сгорбленного непоседу и мысленно сравнивая его с тем лихим молодцом из далекого края, что некогда полонил ее сердце.
— Это тебе только кажется. Я, если хочешь знать, и не старый вовсе. Я еще ого-го!
Балюлис изо всех сил старается вырваться из петли ее взгляда, подбоченивается и похохатывает так, что слюна брызжет.
Петронеле не хватает слов, сна захлопывает дверь кухоньки, Лауринас же снова принимается обозревать дорогу сквозь яблони и липы.
Его по-прежнему занимает, кто идет, зачем, куда. Плывут и плывут мимо дни, ничего нового не принося, разве что расцветет обочина выброшенным туристами мусором, вроде бы позовут чьи-то дальние голоса, а едва сунешься к ним, приблизишь свое морщинистое лицо, уродующий плечи горб, безжалостно оттолкнут. А ну их, эти соблазны… Смотри бригадиршу не прозевай, когда снова прогремит мимоездом. Эй, поймай молнию, коли не прост! Вот бы напроситься поработать хоть на недельку. Поглядываешь по сторонам с сиденья конных грабель, все кочки, все лощинки как на ладони — где выскоблено, а где и примято, раскидано. И ты больше не барсук в своей норе — человек среди людей. Языком поддеваешь сгребающих остатки соломы, старухи бранятся, молодухи хихикают. Глядишь, одна и пить подаст. Хлебнешь лимонадцу и глазами — не пальцами, как когда-то — пощекочешь шельме подбородок. Ну, ну, дяденька! Поймай молнию, коли можешь! Пролились твои дожди, отсверкали твои молнии, Лауринас. Еще разочек, последний… Не остановится бригадирша, так хоть глаза попасешь. Вон будто влитая в мотоциклетном седле. Пронеслась…
— Поросятам снеси, поросятам! — словно на пожар, выскакивает с ведром Петронеле.
— Приберет к рукам настоящий мужик, как мак расцветет! — Свиньи уже нажрались, но продолжают тыкаться в корыто рылами, так что дрожит весь хлев, а разговор вновь возвращается к бригадирше. Этот их жилец, этот Статкус, неразговорчив, но уши, слава богу, ему не заложило. Правда, нынче мужики лучше в машинах разбираются, чем в девках. На машину у них и терпения хватает, и любви, а на девку… Пойдешь в кусты, лапочка, с перемазанным в масле — ладно, заартачишься — кыш, корова, вон с глаз!
— Гм, бригадирша, — перебивает Статкус, — вы же говорили, ребенок у нее?
— Что с того, что ребенок? Хорошо присмотренный ребенок больше женщину красит, чем всякие побрякушки. Как мак…
Любимое сравнение Балюлиса — мак, пока говорит, не один раз вспомянет.
— А как в старые времена было?
— По-всякому было. Вон, глянь, старые времена скачут! — Из блеклых озерец Балюлиса под серыми кочками бровей начинают выныривать чертики-корольки.
Несомое петляющей дорогой, приближается некое существо. Спуск с бугра весело катит его вперед, ухабы, схватив в объятия, швыряют из стороны в сторону. Вот оно чуть не вывалилось из колеи на желтеющую стерню, вот, будто уткнувшись в забор, отскакивает от невидимого препятствия и снова плывет себе, пока не заплетутся некрепкие ноги и не вынесут на обочину. Ясно, что мужик, и немолодой, так как бел не только от пыли. За густо заросшей межой глубокий овраг, сверзится — костей не соберет, уже и руками взмахнул, сейчас птицей перелетит, однако, покачавшись на одной ноге, отступает от роковой черты, за которой, возможно, ухмыляется костлявая. Теперь видно, что он стар, очень стар, от такого костлявая всегда бродит неподалеку. Человек несет не только свои длинные ноги, в авоське мотается буханка хлеба, по-всякому завернутые и совсем без упаковки разные продукты. Удивительно, что не растерял, размахивая сеткой, словно маятником.