Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 69



— Кому, может, и ладно, а мне во где эта ваша винтовка! — Балюлис чиркнул себя по горлу, худенькому, как у цыпленка. — Сам Руфка подтвердил.

— Кто?

— Сын селедочника Абеля. С шестнадцатой дивизией пришел. Больших начальников стрижет и бреет.

Председатель вежливо промычал что-то нечленораздельное.

Не заинтересовался знаменитым парикмахером? Не больно интересует его, видать, та старая история. Упомянул, и все. Не позволяй себя дурачить. У него за пазухой не только твоя винтовка…

— Если бы не этот Абелев сынок…

— Ладно, ладно, Балюлис. — Председателю надоел пустой разговор. — У тебя вроде корова есть?

— А как же? Хорошая корова, два ведра дает. У меня скотина должна быть скотиной!

— Один останешься, держать будешь или продашь?

Затянутая ряской тяжелая вода обнажилась, заколыхалась. Правда, до дна тот пруд и теперь взглядом не пробуравишь. Неужто купит корову? Может, надо было сказать, что больше молока дает?

— Не знаю. Бабы помогать обещали. Сена я припас, — объясняет Лауринас.

— Колхоз возьмет, деньги — через сберкассу. И никаких тебе забот, Балюлис.

— Надо подумать.

— Думай поскорее. Для нас твоя корова в убыток, на мясо берем. Заступница у тебя больно хорошая. Если бы не бригадирша…

— Как же, с дитячьих лет знакомая. За яблочками прибегала, в округе мало у кого сады-то были… — начал было с гордостью рассказывать о своих деревьях Лауринас, однако остановил суровый, нацеленный куда-то над его головою взгляд. Старик провел рукой по волосам — не затесался ли в редкий пушок клочок сена? Ничего не нащупал, а председатель продолжал смотреть, будто увидел сидящую бабочку, и Статкуса пронзила мысль, что взгляд его притягивает тот самый, мелькавший уже знак: «Продается усадьба».

Что-то недоброе почудилось и Лауринасу, поспешил отдать Чернуху, из-за которой еще долго мог бы торговаться. Не цену бы набивал — цена твердая, заранее известная. Но когда у тебя покупают корову, ты важное, уважаемое государством лицо. Дураком надо быть, чтобы не подорожиться.

— Придется продавать. Никуда не денешься. И Петронеле велела.

— Умная у тебя жена, Балюлис. Значит, договорились? — Мысли председателя вернулись к корове.

Жар ударил Лауринасу в глаза, снова тянул с ответом. Корова, корова… Что мне корова, если жены нет? Все ты можешь, председатель, сделай так, чтобы снова она застучала своей палочкой, а? Не сделаешь. Никто не сделает…

— Пришлю грузовик. Не придется самому мучиться. — Председатель встал, но так, словно еще не все выложил.

— Спасибо тебе, председатель, спасибо! — кланялся и благодарил Лауринас. — Точно, никуда не денемся. Надо. Может, обмоем? Стопочку, чтоб дорога не пылила.

— Ну, будьте здоровы! — принял стопку председатель и поставил пустую. Не присаживаясь больше, вынырнул из кленового плена. Ветви хлестали по крепкой, обтянутой кожей спине.

— Не успеваю обрезать! Невиданной пышности дерево, — извинился Лауринас.

Возле «газика» председатель выпрямился, медленно обвел взглядом строения, сад, даже край неба над зубцами елей.

— Где тут успеешь, когда такие заросли, — ответил он, отводя от Лауринаса глаза — дремлющие пруды. — Надумаешь усадьбу продавать, тоже дай знать.

— Не продаю! И не думаю! — испуганно замахал руками Лауринас.

— Да разве ж я заставляю продавать? Говорю, если надумаешь. Между прочим, Балюлис, на территории колхоза преимущество за членами хозяйства.

Был полдень, светило солнце, но лицо Лауринаса покрылось тенью. Может, облако надвинулось, может, «газик» оставил густой дым.



— Спасибочки! — Расчухавшись, Лауринас побежал было следом, но едва ли председатель мог услышать его. — Я еще не спятил! Еще подождете!

Статкусы не знали, как успокоить старика.

— Шиш, шиш вам всем! — совал он во все стороны дрожащий кулак. — Корову продам, другую, пусть и поменьше, куплю. Нам много молока не нужно. А усадьбу, деревья… Не дождетесь!

Без Петронеле стало по-осеннему темно — ни ближнего, ни дальнего сияния. Статкус нервно жужжал фонариком, но лампочка не накалялась. Свет, пусть и ничтожный, был бы издевательством над Петронеле, отсутствующей в этом доме, в этом мире таинственных шорохов и шепотов, где теперь не слышно ее дыхания. Лишь в углах и под потолком витали еще сны, ее неизменные, жуткие сны. Статкус чувствовал себя нежеланным гостем, спутавшим жизнь старых людей. Не наше ли затянувшееся вторжение подливало масла в огонь, не оно ли стравливало Балюлисов, приближая тем самым печальный исход? Мы были свидетелями — не судьями! — если и судили, то лишь себя, но почему же у нас такое чувство, будто мы без спросу что-то взяли, даже украли на пожарище? Хорошо, что ты деревья сажал, Лауринас. Петронеле сберегла самые нужные слова. А Елена? Не сомневаюсь, найдет, что сказать, когда… А ты сам? Неужели приближается конец, если стараешься угадать то, чего уже никогда не угадаешь?

От мысли, что их с Еленой последний час тоже не за горами, стало тяжко на сердце. Это было не физической болью — бессильной печалью, всепроникающей горечью. Словно держал на коленях маленькую Нерингу, а его девочка, свет его очей, его утешение, вязала и распускала все одну и ту же салфеточку, опустив пахнущую зимней сиренью головку, и не догадывалась, что конечности отца обрублены и объятия его не самое безопасное место в мире. Тряси ее, учи, доказывай, что молодая девушка должна держать голову высоко, вязальный крючок все равно будет нырять в бессмысленно дергающихся пальцах, и бессмысленным будет и аромат сирени, и твое, отец, запоздалое раскаяние…

Елена шевельнулась, разбуженная предчувствиями.

— Не спишь, Йонас? Испугалась я.

— Спи… успокойся. — Он приложил ладонь к ее шее, билась, куда-то спешила беспокойная жилка.

— В те времена, когда ты называл меня Олененком, а сам приезжал на крыше вагона… — Елена глубоко вдохнула, словно им обоим — не только ей — понадобится много воздуха. — Бывало, жду тебя, предчувствую минуту появления, словно у мечты есть свое расписание, и думаю: когда-нибудь, когда люди уже перестанут бояться, какими будут ночи? Белыми, как на Севере?

На широком лбу обозначилась и подрагивала вертикальная морщинка. Как черный жучок, которого он не любил, но который был для него в этот час дороже всех улыбок, включая и улыбку молодости, когда Елена мучительно улыбалась лишь одним уголком губ.

— Спи. Ночью надо спать.

— Сейчас… Интересно, как идут дела у того художника, Иоганнеса?

— Странный парень.

— Нет, Йонялис, нет! — Елена горячо задышала ему в лицо, словно пробивалась к мужу не сквозь темень ночи — сквозь завесу лет. — Он совсем как ты. Ты много лет назад.

— Я вроде бы не нес вздора про деревья?

— Иные времена — иные песни. Разве тогда могли занимать деревья, ведь за людьми смерть ходила. Самого чуть на тот свет у мостика не отправили… Не помнишь? Лежал весь в крови. Между прочим, предатель в тебя стрелял…

— Предатель?

— Чему удивляешься? Жалненас. Убил Ятулиса, а вроде дружком его считался, и сбежал к «болотным». Прошмыгнул сквозь охрану и — к ним…

— Где он сейчас, не знаешь?

— Расстреляли. За особо опасные преступления.

— Да, времена были… Но люди всегда люди, правда?

— Правда. Потому и говорю: похожи вы с Иоганнесом. Он мечтает о деревьях, ты о будущем мечтал, когда болезни, рак победим…

— И сегодня еще до этого далеко.

— Далеко. Но тоскливо было бы жить без мечты, правда?

— Давай спать. — Статкусу послышались шаги. В темноте, не находя себе места, бродил по избе Лауринас. — Может, спросить, не надо ли чего?

— Нет, нет. Дадим ему одному побыть.

И Елена уснула на плече Статкуса, как засыпают в детстве, внезапно сраженная усталостью и теплом, которого никогда вдоволь не получала. Теперь, когда она спала и черты ее таяли, возвращаясь к началу, окутываясь дымкой доброты и преданности, он знал, что когда-нибудь скажет ей. Свет — мучителен, скажет он, так иногда мучителен, что мы крепко смежаем веки, чтобы ничего не видеть, однако свет есть, он неподвластен пасти времени и свидетельствует о нашем родстве всему, что рождается, растет, умирает, но простирает дальше, в Бесконечность, свою тончайшую паутинку…