Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 69

— Что это она делает? — Вопрос Елене.

— Вяжет, разве не видишь?

— Что? — не понимает он.

— Маленькие салфеточки. Под бокалы. Под блюдца с мороженым. Мало ли для чего.

Статкус кивает, все еще не улавливая смысла. Занятие дочери удивило больше, чем отказ погулять.

— Красиво. Стол расцветает, когда расставишь на нем такие акценты. Разноцветные. Настоящее искусство! — не сердится на его бестолковость Елена, ее стремящаяся все сгладить улыбка колет, словно острой спицей. Возникает тупая боль, охватывает все тело от ступней до макушки. Кажется, сейчас он упадет на ковер.

— Идиотизм. Не может купить в магазине?

— Для магазинов таких не вяжут, — терпеливо объясняет Елена.

Неринга не подает голоса, хотя речь идет о ней.

— Нет спроса, вот и не вяжут!

— Не понимаю, почему тебе не нравится, что девочка, вместо того чтобы где-то мотаться… Будет праздничное украшение для стола.

— Где ваши праздники? Столы? Когда надо пригласить кого-то, набрасываетесь на меня, как шершни. Свяжете и засунете в шкаф?

— Нет. — Неринга словно проснулась, встряхнула свои нечесаные патлы. Все еще была бы красивой, если бы не горбилась, не втягивала голову в плечи. Подошел бы и дернул за волосы. Выпрямись, как сидишь? — Кончу и распущу.

Она протягивает ладонь с кружочком. Словно окрашенная паутинка. Работа не здешней женщины — усердной китаянки.

— А потом снова то же самое?

Она кивает.

— И тебе… интересно?

— Почему должно быть интересно? Время убиваю.

И это не вызов. Равнодушие.

— Не можешь сходить куда-нибудь? К друзьям?

— Папа, у тебя много друзей?

— Мне некогда думать о том, что у меня есть и чего нет! А ты… на танцы бы сбегала, что ли, если друзья надоели.

Елена укоризненно качает головой, словно ее ребенку сказали нелепость, и это еще невыносимее, чем ее парадная, пустая улыбка.

— Отец, отец, знаешь, кто ходит на танцы?

— Мы… в наше время…

— Неужели хочешь, чтобы твоя дочь подпирала стену, пока ее не соизволит пригласить подвыпивший семнадцатилетний юнец? — спрашивает за Нерингу Елена, подчеркивая «семнадцатилетний», и Статкуса пронзает мысль: ведь Неринга, его Неринга на целых десять лет старше этого воображаемого семнадцатилетнего, который из сострадания, если не в порядке издевательства выведет ее из угла! Неужели двадцать семь? Цифры — страшные, угнетающие — застывают в глазах. Неринга, его Нерюкас добивает третий десяток? Это сидение в четырех стенах, бесцельное ковыряние вязальным крючком, холодный, ко всему равнодушный голос — уже не молодой? Его девочка, свет его очей, постарела?



— Послушай, Неринга. Может, достать тебе путевку на болгарское взморье? Познакомилась бы… с группой…

— Оставь девочку в покое. — Елена продолжает улыбаться, губы — твердые дощечки, странно, что они не стучат, и разочарование Статкуса в дочери превращается в ярость против жены.

— Не дом, а тюрьма. Лица траурные, окна занавешены. Воздух впустите!

Не ожидая, пока выполнят его приказание, сам распахивает окно. Звенят, искрятся стекла, всегда чистые у Елены. Неринга не прерывает работы — ха, работа! — ничто не остановит шныряющего крючка. Будет вязать и распускать. Будет торчать в кресле и возиться с нитками до умопомрачения вплоть до судного дня, если его когда-нибудь уготовят нам атомные маньяки. Неужели это она — не боящиеся осколков стекла ножки, стрелок из лука, наездница, отчаянная любительница кино?

Воспоминание о кино неприятно кольнуло где-то под сердцем. Статкус отводит взгляд от ослепительного дня за окном. Как жестоко посмеялась тогда над ним Неринга! Такое впечатление, что урок повторяется, только хуже и скучнее. Он вскакивает, бежит к платяному шкафу.

— Мама, какая муха его укусила?

— Не говори так об отце! — Елена соизволила взять его под защиту.

— Бедняжка. Опоздал на коллективную рыбалку.

Эта ирония догоняет Статкуса уже на лестнице, слова и мучительное, ни с чем не сравнимое чувство, что Неринга, его Нерюкас, его плоть и кровь, не просто раздражена. Нет, она и не думает мстить, скорее всего забыла про кино и про все, что последовало… А раздражена потому, что кто-то подменил ее, его девочку, и новый облик, облик старой девы, уже необратим, даже если ты разорвешь собственную грудь и отдашь, чтобы вернуть ей молодость, свое сердце… Хоть и воскресенье, гудит, шумит город, полный праздных людей, не видно ни одного, кого хотелось бы остановить и пожаловаться ему, что твоя дочь, свет твоих очей… Нет, об этом ты не сказал бы и лучшему другу! Не надо, несправедливо и жестоко так думать, а уж говорить… Ведь ей, твоему Нерюкасу — всего двадцать семь, это же очень немного по сравнению с твоей собственной долгой, полной заблуждений и разочарований жизнью, которую и теперь, сбежав из неуютного дома, еще не считаешь законченной… А может, закончена, и ты ищешь человека, который честно, без лжи посмотрел бы тебе в глаза?

Вот он — тот знакомый, хорошо знакомый седой юноша — идет враскачку, будто по палубе корабля, твердо ставя ноги, хотя, как старый парус, изрядно потрепан бурями и бедами времени. Задержи его! Мгновение — и исчезнет, пока ты роешься, раскапывая в заросших мозговых извилинах истлевшее звучание его имени. Вот уже поравнялся, вот бросил суровый, враждебный взгляд… Не лицо друга — камень… холодный туман враждебности…

Время сорвалось с поводка, словно никем не удерживаемый фокстерьер. Некогда стало раздумывать, копаться в себе. Примчавшаяся «скорая» сломала ветку яблони. Врачиха — молодая, розовощекая — заговорила строго: или больная отправляется в больницу, пли медицина снимает с себя всякую ответственность. Чудные люди эти колхозники, скотина для них дороже человека. Елена не сумела бы объяснить, что застит Балюлисам белый свет не корысть. Станут доить Чернуху все кому не лень, а она туго отдает молоко — не выдоят до конца, воспалится вымя, будет мучиться корова, мучиться будет старик, а то еще убьет его, брыкаясь. Вот что не идет у Петронеле из головы, когда она из последних сил цепляется за углы родной избы:

— Как же я корову оставлю? Два ведра дает.

Никогда не лежавшей в больнице — рожала дома, — ей казалось пыткой показывать свое тело посторонним.

— Старый человек некрасив, а все смотреть будут.

Больница — так она себе представляла ее — стеклянная клетка, всякий прохожий увидит, будут пальцами тыкать…

Всей душой желала, если уж пробил последний час, умереть дома, в старой деревянной родительской кровати, глядя в окно, свет которого будил ее по утрам. Больше всего любила она утро.

— Не сбежите, дочка, когда меня увезут? — Она сдавила руку Елены и, не дожидаясь ответа, наказала: — Яйца только самые свежие ешьте. Все равно всех не одолеете.

Когда укладывали на носилки, сопротивлялась: «Зачем, не на-а-да!» — приблизился Лауринас, потеребил за рукав.

— Возвращайся скорее, мать, мне хозяйка нужна. А то, смотри, Акмонайте возьму.

— Сдурел старик… совсем спятил, — рассердилась Петронеле, — зачем при врачах глупости болтать?… — Но тут над ней простерлось небо — не родного двора, бескрайнее и пугающее, и она громким шепотом подозвала Лауринаса. — Корову… продай… Зачем нам… два ведра… молока…

— Как же без коровы, Петроне? Как? — Судорога перехватила Лауринасу горло. Неужели все? Неужели конец? Его поблескивающие глаза бегали, цепляясь за Статкусов, за людей в белых халатах, за рыжий комочек что-то треплющего фокстерьера.

— Чего заикаешься… Вернусь… другую… купим… поменьше… Зачем нам… два ведра?…

Она опять трезво, как всю жизнь, смотрела на вещи. Даже наполовину погрузившись в бескрайнее, бездонное небо, увидела собаку. Затравленную, всеми забытую.

— И Саргиса не мучай… Слышь, Лауринас… Пес как пес… только не для нас… колхозников…

Не мучай! Да разве он мучает? Сама же никогда не погладит, а ты «не мучай»! Все хорошие, один он плохой. Мог бы что-то сказать, оправдаться, но сдержался: не надо перечить ей в такой час. Наклонившись, провел ладонью по едва шевелящимся губам Петронеле, и они дрогнули. Третий раз в жизни любовно погладил ее лицо. Когда от Абеля возвратился и когда она сама прибежала на кирпичный заводик… Ну, все. Наказав что нужно о корове и собаке, сбросила тяжесть, давившую сердце, теперь пора собраться с мыслями перед дорогой в неведомую страну. Уже могла бы воспарить легким облачком, но вокруг бились зеленые волны, лаская уставшие глаза, и в ушах непривычно — ровно и нежно — шелестело что-то, будто никогда не ревели в голове самолеты. И она прошептала то, о чем Лауринас никогда не сможет вспомнить без слез: