Страница 20 из 69
— Нет, дочка! Чего ж тогда «лесные» явились? Думаешь, на яблоки его поглазеть? — ножами пыряли вопросы Петронеле. — Когда сажал, многие приползали позубоскалить. Дурак, дескать, как же — вырастет у него на таком песке сад! А когда засыпались мы теми яблоками, замолчали, сами стали деревья сажать. Нет, «лесные» не сад посмотреть приходили. И не для того, чтобы пса укокошить! Застрелили, потому что кидался, зубы оскалив… Я этого зверя сама боялась, хоть своими же руками и кормила. За формой и винтовкой приходили, вот за чем! Осерчали, что не нашли, Лауринас ружье уже давно выбросил, а от формы стрелка одни галифе остались, да и то из домотканого сукна. С расстройства и собаку уложили. И мы тогда на волосок от смерти ходили. Вот как оно было, милая! Вспоминать страшно…
— Страшно, страшно, — доносится до Статкуса, и не из кухоньки — из далеких далей, из канувших в небытие осеней, когда он, бездомный студентик, прыгал по немощеной, изборожденной ухабами улочке, насквозь пронизываемый ветром и подгоняемый мечтами, которые были быстрее этого ветра; дверь покосившейся избушки медленно-медленно отворялась перед ним, будто удивлялась, что никто не замахивается ружейным прикладом, не разносит в щепы нетесаные доски.
— Ты? Глянь-ка, Йонялиса принесло! — не верит своим молодым, бодрым глазам мать, узнавая его развевающиеся на ветру космы, его раздувающийся плащ.
— К девке притащился — не к матери!
Отчим. Басовито гудит в широкой груди его ворчание — только бы не показать, что и сам рад. Если бы не этот его густой бас, мать и не взглянула бы на коротышку. Даже в то отчаянное лето, когда бродила с одного двора на другой, выгнанная, считая дни до родов.
— Хлеба вот привез, сахара. — Йонас раскладывает подарки на залитом самогонкой, пропахшем хлебом и ежедневными заботами столе.
— Сам-то ешь ли, сынок? Такой бледный. — Тайком скользит по его подбородку худая, отдающая тмином материнская ладонь.
— Много работаю, мама. Некогда жирок наращивать.
— Знаем мы таких работников. — Отчим возится за печкой и смеется так, что даже тонко звякает треснувшее оконное стекло. — Ночи напролет с девками возятся.
— Садись, сынок, чего стоишь? Раз-два, и блины спеку. Сбегаю к соседям за молочком.
— А своего нет?
Заработал им на корову, недоедал, вагоны по ночам грузил. Купили — и что? — снова продали?
— Не слыхал разве, что дворец строю? Кирпичи, гвозди, краска — все за наличные! — громыхает от теплой стенки отчим, через глотку пропустивший корову.
— Не ходи за молоком, мама, — хватает ее Йонас за платок. Сто лет этому платку, а мать оживленная, глаза блестят. — Кажись, коржиков напекла?
— Вот ведь дырявая голова! Совсем забыла, на тебя заглядевшись.
— Всучили яловую, сволочи. Ну и пришлось продавать. Не держать же скотину на издое!
Отчим клянет обманщиков, оправдывается, втайне стесняясь серьезного пасынка. Мать весело ставит тарелку, прикрытую исписанным листом из тетради по арифметике. Его тетради…
— Откуда знала, что приеду? — В горле трогательно першит от вкуса жженого сахара — редкого лакомства детства.
— Не пишешь. Откуда же мне знать? Аптекарская дочка обмолвилась.
— Дануте?
— Барышня с нами не знается. Елена. Вежливая, ласковая.
— В зеленой бутыли водки еще на два пальца. — Отчим шебуршит, надевая шубу. — Дай парню, смелее будет девкам юбки на голову задирать!
— Хватит тебе, отец. — Мать сердится, настоящий тут работник она, настоящий кормилец она.
— Слишком мы просты для сынка. К господам побежит. Хоть и вчерашние, хоть и захиревшие, а все господа, — не перестает ерничать отчим.
— Ухожу, мама. — Пора убираться, вдохнуть чистого, не провонявшего алкоголем воздуха, чтобы не возник соблазн, сорвав с отчима рванину, взять его за грудки.
Улица городка — длинный пустой рукав. Лужи не рябят уже, нигде ни огонька, хотя жители наверняка еще не спят. Страшно засветить лампу, как бы не привлечь бдительного глаза народных защитников или вооруженных болотных призраков.
— Стой, кто идет?
— Свои.
— А ну ни с места! Кое-кому и болотные черти свои. Что-то мне твоя морда вроде незнакомая. — В расстегнутый плащ Статкуса упирается холодный ствол, в лицо иглы глаз.
— Не заводись, Жалненас, это же Статкус. Студентик, — заступается другой голос, миролюбивый и знакомый.
— Какого Статкуса? Того, что дворец строит? — переспрашивает узкоглазый, названный Жалненасом.
— Точно, — отвечает за Йонаса Статкуса подходящая вразвалочку тень, очень похожая на Ятулиса, сколько лет на одной парте сидели. Гордился этой своей походочкой, как другие голубями или умением дать щелчка. Подражая ему, и Статкус так ходил. Было время — разносил с Ятулисом повестки по хуторам.
Парни с винтовками хохочут. Славится отчим на всю волость, неприятно это Статкусу.
— Что ж, так и не собрался, Ятулис, учиться дальше?
Мелькает мысль: приехал бы в Вильнюс, ходили бы вместе вразвалку по улицам, веселей было бы!
— Не все, как ты, вундеркинды.
— Не станешь потом жалеть?
— Пока, браток, не жалею. Не хожу, как некоторые, с полными штанами. Как-никак ружьишко в руках… Испугался, а?
— Чего мне пугаться? — сдерживается Статкус. — А ведь ты неплохим математиком был, Ятулис.
— И врагов, и друзей без высшего сосчитаем! Правда, Жалненас? — Ятулис не позволяет вернуть себя в прошлое. — К Кармеле наладился?
— Ага… А что?
— Смотри не встань поперек дороги нашему лейтенанту. Контуженый!
И уходит вразвалку, коренастый, широкоплечий, кажущийся старше самого себя; за ним следует узкоглазый. Они о чем-то живо переговариваются.
Лейтенант… Лейтенант? Дануте и какой-то лейтенант? Сплетни! Он не верит. Мелькает зависть к Ятулису и тому другому, незнакомому парню, шагающим посреди улицы. Сжимать в руке сталь, как они! Не терзаться, вырвать из сердца Дануте… Кулак напряжен, словно ощущает холод стали. Йонас спохватывается — сжимает рукой воздух! Пустоту… В другой руке папка для этюдов. Такая же пустота… С горящими глазами бросился в живопись. И что? Повкалываешь ночь на разгрузке у пакгаузов и получаешь днем возможность клевать носом среди гипсовых голов с отбитыми носами. Такое-то счастье нагадали тебе, родившемуся среди ржаных снопов, феи-повитухи?
Холм живой, вернее, полуживой. Желтеет лишь одноединственное боковое окошко. У бывшего аптекаря в любое время суток можно получить облатки и капельки. Чаще всего прибегают сюда посланные родителями детишки. Почему дорогу им освещает не лампа, а свечка? Постою, пока догорит…
— Йонас? Наш Йонас? Пришел! Ура!
Вокруг него веселый гомон, руки Елены тащат в дом, а ему даже в голову не приходит, что так и не купил обещанных конфет.
В комнате младшую сестру решительно отстраняет Дануте.
— Пристала, как муха к липучке! Йонас за мной ухаживает, не за тобой. Сегодня, обещаю, буду с ним доброй. Только молока пусть не просит. Не дам!
Набегает горячая волна, смывает осадок безнадежности. Разве так встретила бы, путайся между ними какой-то лейтенант?
Чадит огарок свечи, Елену выпроваживают в кухню за чаем. Молока не будет? Да и не надо ничего, я сыт радостью! Подмывает рассказать, о чем думал в темноте, пока шел сюда, и как все перевернулось. От двух ее слов перевернулось, и вроде не было никакой темноты. Но Еронимас Баландис не дает рта раскрыть. Заводит занудный разговор, не обращая внимания на твою глупую улыбку счастливого человека.
— Все, говоришь, будут равны, сынок?
Разве я говорил? А может, и говорил, только самого себя уже не слышу.
— Все, дядя Еронимас.
— Гм, а горбуну — есть у нас такой Анупрас-горбун, сам знаешь… Так скажи, кто ему камень со спины скатит! У тебя вон космы, а у меня лысина. Может, новые вырастите?
— Не о таком я равенстве…
— А мне такое нужно, такое!
— Придет и такое, — пытается отделаться от него Статкус и понимает — не удастся. В голове — слова Дануте. Сказанные и несказанные…