Страница 156 из 156
Лист ложится на лист.
Саулюс сдерживает себя — не торопись, дай передых голове и руке. «Поспешил, не выносил, — слышит мудрые голоса, — работай, Саулюс, не обижайся за правду; ты можешь лучше, а кто может, с того и спрос больше». Ах, сколько он наслушался мудрых слов и с трибун, и в застолье! Сколько мудрости почерпнул из книг! Стало ли оттого легче, яснее? Наставников хватало. Вокруг Аугустаса Ругяниса по сей день толпятся начинающие. «Я общаюсь с молодежью, помогаю ей пробиться!» Вот так ты и меня хлопал по плечу, Аугустас, пока однажды не опомнился: не уйду ли слишком далеко? И ударил из-за угла дубиной по голове. Нет, с ног не сбил, хотя и хотел этого. Скрипи теперь зубами, бесись на весь мир, Аугустас Ругянис!
— Глупости! — бухает кулаками по столу Саулюс, встряхивает головой, вскочив, со злостью шагает из угла в угол. — Глупости, глупости, глупости! — повторяет, стараясь отогнать эти мысли, но невольно вспоминает Альбертаса Бакиса и его сделку с председателем колхоза, думает о Вацловасе Йонелюнасе — такого человека свалило… Береги здоровье… Ах, чепуха, одна чепуха… Пока есть руки… «Левая ближе к сердцу» — прилетает от Пиренеев голос Мигеля Габеса. Саулюс на минутку застывает посреди комнаты, бросается к столу, хватает новый лист.
Саулюс знает — от многого откажется, из нескольких набросков скомпонует один эстамп; это только изначальная мысль, но она нужна, необходима, чтобы работа приобрела подлинный смысл, зазвучала симфонической многоголосицей.
— Говори, Саулюс, — долетает издалека просьба матери.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Волосы развевал апрельский ветер, а он с потрепанным портфельчиком в руке шел мимо ольшаника — задумавшись, не видя ни свежей зелени ивняка, ни унылости серых еще пашен. Вернулся на родину, как птица в развеянное гнездо. На подсохшей тропе проклевывалась редкая травка — уже целый месяц, как Каролис не ходит по ней, целый месяц его здесь нет. Нет и Людвикаса. Угрюмые стены избы его встретят да слезы родных. Что он скажет? Чем поможет?
Словно окликнули его, Саулюс оглянулся на Швянтупе. Совсем неподалеку, освещенная вечерним солнцем, мать шагала по свежей бороньбе. Широко откинет руку и бросит горсть семян, и бросит… Однообразен ее шаг, однообразен взмах руки, широкий, как бы стремящийся кого-то обнять, кого-то принимающий в свои объятия… Саулюс повернул по полю, догоняя сеятельницу и страстно желая, чтобы она обернулась, но мать не посмотрела на него. Черпала из передника семена и рассыпала с такой легкостью, словно всю жизнь делала эту работу, словно испокон веку эти поля засевали не отец, не Каролис, а только она, только она одна. Блеснув золотом в лучах низкого солнца, крупные зерна падали в пашню благословенные, согретые для жизни маминой рукой.
Медленно волоча ноги, Саулюс следовал за ней и лишь теперь заметил, что мать идет прямо к памятнику отцу на пригорке, что ее глаза устремлены на него, да и рука, выброшенная вперед, как бы тянется туда… На краю поля мать остановилась, потом сделала несколько шагов по лужку, постояла, опустив правую уставшую руку, все еще глядя на почерневший дубовый обрубок между елями.
— Вот и посеяла, Казимерас, — сказала.
Затянула потуже углы клетчатого платка, обернулась. Не удивилась, увидев рядом Саулюса. Чуть прищурилась на солнце и глядела прямо перед собой, но взгляд ее убегал за ольшаник, за лес. Лицо светилось покоем, словно все беды и недавняя боль ушли в далекое прошлое.
Саулюс потупил голову, его узкие, юные плечи поникли. В сумятице этих страшных дней спокойствие матери показалось ему предательством, и он вздрогнул: зачем я сюда пришел? Поскорее уйти отсюда…
— Посеяла, сын, — слова матери удержали его. И Саулюс неожиданно почувствовал, что отец глядит на него с пригорка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Говори, Саулюс, — дрожит тихая мольба матери.
Говори, говори…
Саулюс отбирает эскизы к портрету Матери. Не то, еще не то. Что сказала бы Дагна? Что она сказала бы?.. Берет чистый лист, долго смотрит на него своими глазами и глазами Дагны, пока, точно на экране, не всплывает Мать, такая осязаемая, величественная, словно королева неба и земли… Саулюс понимает — это заключительный аккорд цикла. Рисует не торопясь, заполняя штрихами все пространство. Берет другой лист, уточняет мотивы. Берет третий… Нет, нет, все придется переделать. Настроение, совершенство рисунка, мысль, экспрессия ритма. Мысль, мысль…
За окном бьются о стекло ночные бабочки, у хлева, затявкав, принимается жутко выть пес. За стеной что-то грохнуло, но Саулюс ничего не видит и не слышит. Только чувствует — вот так… вот так надо… И сам удивляется, внимательно смотрит, откинув голову, прищурив глаза…
— Саулюс…
Саулюс не слышит Каролиса, он даже не поворачивает головы.
Его плеча ласково касается рука. Рука пахнет хлебом. Каролис стоит рядом, и Саулюс наконец понимает, что брат тоже видит Мать.
Оба молчат.
За окном о стекло бьются бабочки, в листве старого клена шумит теплая лунная ночь и мерцает белесое летнее небо, а высокий небосвод прорезает, падая, потускневшая серебристая звезда. И гаснет.
…Выше, моя звезда, выше…
Саулюс все еще смотрит на Мать — прямую, гордую, идущую по тревожному, измученному земному шару; в ее поднятых руках каравай хлеба, будто солнце… будто Литву несет она на своих руках. И лицо Матери в свете этих лучей кажется добрым и мудрым.
— Брат…
Саулюс поднимается, все еще глядя на лист. Не может оторваться — так утоляет после долгой дороги жажду путник, припав к роднику.
…По земле, лучащейся огоньками жизни, идет Мать. На руках у нее — каравай хлеба.
Хлеб наш насущный дай нам…