Страница 2 из 12
И. Т.: Но Белинский как раз кое-что дурное у него заметил, не одобрил, во всяком случае: недооценил «Полтаву» и «Капитанскую дочку», к примеру. Обругал пушкинские сказки.
Б. П.: Белинский на какую хитрость пустился: он берет какую-нибудь тему у Пушкина и начинает по ее поводу сам высказываться. Например, в «Евгении Онегине» есть строчка: «Родные люди вот какие». И Белинский на несколько страниц рассуждает о житейских ситуациях, связанных с явлением родства. Ну, или возьмем другого критика, уже из XX века, Айхенвальда: что он написал о Пушкине в своих «Литературных силуэтах»? Те же ахи и охи.
И. Т.: Борис Михайлович, Белинский ведь писал о Пушкине тогда, когда Пушкина как бы забывать стали. Известно, что вообще Пушкин еще при жизни, в тридцатых годах, стал терять популярность, любовь и понимание. Причем лучший, зрелый Пушкин. Требовалось восстановить табель о рангах. Вот эту задачу взял на себя Белинский.
Б. П.: Опять же тут другая тема ощущается – доминация критики над литературой, начавшаяся именно с Белинского и продолженная потом в явлении так называемой реальной критики: Чернышевский, Добролюбов, Писарев. И эта тройка отнюдь не способствовала вящей славе Пушкина. Их окоротить пришлось уже Страхову Николаю Николаевичу, снова заговорившему о Пушкине как следует в семидесятые годы. Ну а потом пушкинские торжества 1880 года, речь Достоевского знаменитая – и пушкинский канон утверждается незыблемо.
И вот, коли у нас возникло имя Страхова, то возьмем одну его пушкинскую тему: он писал, что Пушкин как поэт не открыл никаких новых путей, он только закончил, явил в полной силе и зрелости то, что сделано было в русской поэзии раньше, что он как поэт – явление XVIII века. Это, по всей видимости, противоречит тому, что все писали о Пушкине как родоначальнике русской литературы – той литературы XIX века, которая составила русскую культурную славу. Тут можно привести десятки и сотни соответствующих суждений. Тот же Достоевский на этом всячески настаивал. Или вот, к примеру, Брюсов, коли уж он у нас упоминался:
Очень многие, замечательнейшие создания позднейшей русской литературы – лишь развитие идей Пушкина. Сами того не подозревая, литературные борцы за эмансипацию женщины 60-х годов подхватывали призыв Пушкина: он наметил эту тему в «Рославлеве», в отрывке «Гости съезжались», в «Египетских ночах», особенно в программе драмы «Папесса Иоанна». Зависимость от Пушкина Гоголя – очевидна («Ревизор», петербургские повести). Основная идея «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» Достоевского – та же, что «Медного Всадника», основная идея «Анны Карениной» Толстого – та же, что «Цыган»; так называемые «богоборцы» начала XX века сами признавали свое родство с Пушкиным, и т. п. Пушкин словно сознавал, что ему суждена жизнь недолгая, словно торопился исследовать все пути, по которым могла пойти литература после него. У него не было времени пройти эти пути до конца; он оставлял наброски, заметки, краткие указания; он включал сложнейшие вопросы, для разработки которых потом требовались многотомные романы, в рамку краткой поэмы или даже – в сухой план произведения, написать которое не имел досуга. И до сих пор наша литература еще не изжила Пушкина; до сих пор по всем направлениям, куда она порывается, встречаются вехи, поставленные Пушкиным, в знак того, что он знал и видел эту тропу.
Слова и мысль Брюсова типичны, это суждение повторялось десятки, сотни раз: Пушкин – отец великой русской литературы, он ее создатель, до Пушкина были литераторы, он породил литературу. Это общее место. И все-таки тему Пушкина в его отношении к последующей литературе нельзя оставлять на том бесспорном и бесспорностью этой неинтересном тезисе о Пушкине как отце русской литературы. В нем была инакость по отношению к ней, к последующей русской литературе. И дело не только в приемах стихосложения пушкинского. Что имел в виду Страхов в тесном смысле преимущественной связи Пушкина с предшественниками, а не с последователями? Страхов говорит исключительно о ямбе у Пушкина, взятом им у Ломоносова, о том, что Пушкин не увлекался поисками иных стихотворных метров, как, скажем, Жуковский, ему, Пушкину, хватало этого ямба, в основном четырехстопного, чтобы сказать то, что он хотел.
Но за этим узким полем есть и другие темы, другая тема. Пушкин был человек XVIII века – петровского века, века Петра – по другому, куда важнейшему признаку: у него было мировоззрение петровского века. Он себя чувствовал птенцом гнезда Петрова. И по какому признаку опять же? Тут важнейшее слово сказал Г. П. Федотов в замечательной статье «Пушкин – певец империи и свободы»:
Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл империи. А Евгений, несчастная жертва борьбы двух начал русской жизни, это не личность, а всего лишь обыватель, гибнущий под копытом коня империи или в волнах революции.
Но еще более, чем правда и милость, подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII века, главный смысл империи: он (Петр) «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина перед культурой, ничем не отравленное – ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, – почти непонятное в наши сумеречные дни, не менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допускает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого Петра; подобно тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа «Великой Жены» в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии, включая и прозаическую поэзию, Пушкин чтит в венценосцах XVIII века – более в Петре, конечно, – творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между империей и свободой. Мы понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 года Пушкин выразился о своем императоре: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения».
Такое понимание русской государственности, сюжета о государстве в русской истории крепко держалось у Пушкина, он и позднее, уже в николаевскую пору говорит, что правительство – единственный европеец в России.
И. Т.: Но тогда же он и другое записывает в дневнике: у Николая много от прапорщика и мало от Петра I.
Б. П.: Федотов в той статье говорит, что со смертью Пушкина и народилась русская интеллигенция, с ее важнейшей чертой оппозиционности государству и правительству. Хотя, с другой стороны, можно сказать, и говорили, что русская интеллигенция порождена еще самим Петром – но именно в качестве культурной силы, работающей в тандеме и под покровительством государства, а после разгрома декабристов ставшая противогосударственной. Союз государства и культуры распался на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, хотя Пушкин, как мы видим, все еще сохранял, вернее, пытался сохранить некоторые иллюзии. Печально знаменитые его «Стансы» говорят об этом, где он убеждает себя, что Николай продолжит дело Петра.
И. Т.: «В надежде славы и добра // Гляжу вперед я без боязни: // Начало славных дней Петра // Мрачили мятежи и казни».
Б. П.: Причем трудно ведь сказать, кто виноват в срыве этого союза культуры и власти: сама власть или бунтовщики-декабристы, не исключавшие и цареубийства. Очень значительные русские люди не одобряли этого движения: Чаадаев, Хомяков, Грибоедов. Из декабристов сделал миф Герцен: мол, богатыри, отлитые из чистой стали.