Страница 15 из 94
А может быть, он просто прямо сейчас превратит меня в цветок клевера, как в сказке про девочку-козопаску.
Я выпрямилась и подняла на него взгляд, ожидая прочесть в мраморном лице что-нибудь ужасное, но глаза рыцаря светились привычным любопытствующим голубым:
— Почему ты сердишься?
— Потому что… — я запнулась. — Знаешь, давай я лучше газеты повешу. Сколько заклинание продержалось? Не искрило ничего?
— Не-а.
— Хорошо.
Хорошие тётка Сати купила прищепки. Она привезла их откуда-то из города, мощные, тугие, страшенные на вид, — бабушка называла их «чудищами» и вешала на них только самые тяжёлые вещи, вроде половика. Зато прищепки пережили и бабушку, и маму; и меня, наверное, переживут. На верёвке, кружащей между вилами и деревом, они смотрелись жутковато, и для газет были, пожалуй, перебором, — впрочем, других лишних прищепок у меня дома не было.
— Я очень рад, что ты приходишь, — виновато говорил лунный, пока я вывешивала листы и повторяла про себя заклинание. — Ты хорошая, с тобой здорово. Ты, как захочешь, всегда приходи…
Наверное, ему было здесь очень скучно. Мало ли дурных мыслей можно надумать, если неподвижно стоять под дождём целую неделю, не умея даже уснуть? Я бы свихнулась, а он всего лишь придумал какую-то глупую обидку. Да и откуда ему знать нынешние цены, если он проспал… сколько там он проспал?
Говорят, лунные живут в хрустале, едят с золота и переплетают волосы серебром. Наверное, для него стоимость радио — и правда ничего такого.
— Я не сержусь, — вздохнула я. — Но больше так не делай.
— Конечно! И… ты не должна, — сразу же виновато вставил он. — Но если вдруг тебе захочется… словом, у меня есть одна просьба.
xiv.
Дорога была ровная-ровная, гладкая, будто бархатная; жёлтые песочные плиты не потрескались от времени, не выцвели, не пропустили ни травинки. Дорога вилась широкой полосой-лентой, словно змеиный след в траве, а вокруг стоял седой ковыль, и его взволнованная гладь под оглушительно-синим небом казалась посмертием.
Воздух здесь был редкий, тяжёлый; на шею будто повесили ярмо, и я порядком запыхалась от подъёма по затерянной в листве полуразрушенной лестнице. Гудели ноги, левую ладонь саднило, — в одном месте ступени совсем развалились, и пришлось лезть по камням.
И вот она — верхняя площадка, залитая растрескавшимся бетоном, совсем теряющаяся среди трав. Когда-то здесь были ангары, и тележки погрузчиков, — вон, виднеются проржавевшие рельсы; когда-то тот остов башни был выкрашен в бело-красную полосу и звался маяком, и оттуда управляли фонарями, заливающими светом платформы и весь Марпери; когда-то здесь кипела жизнь.
Теперь осталась только дорога. Ровная, гладкая, оставленная будто вчера. Совершенно пустая. Она взбиралась ещё немного вверх, а потом уходила влево, в узкую расщелину между скалами.
Выше были только голые камни и облака. А там, за прорубленным в горе перешейком, начинались земли лунных.
Я ни разу не была здесь после аварии, и, когда рыцарь только попросил — сомневалась, что смогу найти путь. Ходить сюда было не так чтобы запрещено, скорее — не принято; подростки, конечно, лазали, кто из любопытства, кто на спор, ну да много ли в Марпери осталось подростков? А смотреть здесь было толком и нечего.
— Зачем тебе? — спросила я лунного, когда он озвучил свою странную просьбу.
— Не знаю, — честно сказал он. — Мне кажется, там что-то должно быть. Если не хочешь, не ходи.
Я снова сидела у его ног, оперевшись на гигантский меч и зябко кутаясь в платок. Осень отгорала, отцветала, и приятно прохладный ветер становился постепенно кусачим, неприветливым. Ногам в высоких носках было хорошо, а колени мёрзли: свободная, хлопающая подолом юбка плохо держала тепло. Ещё легонько звенело в ушах, грозя простудой и головной болью.
Я забыла уже о нашей краткой ссоре, своей обиде и том, что двоедушнице полагается бояться лунных. И о его уклончивых ответах тоже забыла, поэтому спросила расслабленно:
— Ты был здесь? Когда ударила… когда случилась авария.
Рыцарь молчал, и я подумала: он скажет, что не помнит, — как он удобно не помнил множество других вещей. Но он ответил иначе:
— Наверное. Скорее всего.
— И?
— Что — и?
— Это сделал ты? Взрыв. Это был ты?
— Я не убиваю обычных людей. Это не то, что я делаю.
— А что ты делаешь?
Лунный хмыкнул, но всё-таки признал:
— Убиваю людей.
Это я и так знала.
У лунных были свои имена, целых девять, и большую их часть было принято держать в тайне; кто-то говорил даже, будто человек, знающий девятое имя, сможет воплощать в жизнь свою волю через свет. В Кланах путаные лунные имена были не в чести, и газеты знали детей Луны по прозвищам.
Золотую женщину, глаза восточной жрицы, у нас называли Ослепительницей, — за то, как больно было на неё смотреть, и за то, что она и вправду ослепила однажды мастера, выложившего мозаику с её образом, чтобы он никогда не смог создать ничего прекраснее. А мраморный рыцарь был Усекновителем; он упоминался в истории Леса по меньшей мере пять или шесть раз и всякий раз кого-то карал, и его огромный белый меч опускался на шеи виновных.
Мой голубоглазый знакомый говорил, будто не уверен, что он и есть Усекновитель. Но бесконечное кольцо знаков у меча — «боль или покой или» — что-то для него значили.
У нас говорили, будто лунные — не то подобны богам, не то им противны. Светочи истины — или бездушные монстры; так бывало в сказках, где персонажи делились на зло и добро, на «хороших» и «плохих».
Я знала достаточно сказок, чтобы помнить: однажды Кладенец одарил Тощего Кияка чудесным клинком, а в другой раз — в ярости откусил ему руку, и только болотная ведьма сумела прирастить герою новую. Даже потусторонние из сказок жили по своим законам и имели своё мнение; что уж говорить о лунных?
— В тот день, — я смотрела только в небо, бездонное и безразличное, — всё вдруг вспыхнуло. И белую пустоту пронзила чёрная молния. Она ударила в четвёртое колесо, оно накренилось, упало и покатилось, и железные канаты рвались, как нитки. Это был ты? Это ты её бросил?
— Ты поверишь мне, если я скажу «нет»?
— Да.
— Зря. Я не помню.
Листья шуршат над головой. Жёсткие дубовые листья. Они так похожи на электрокартон, из которого рубят лекала, только тоньше, нежнее. Спине зябко, и шея затекла, и надо бы поправить кофту, а платок натянуть повыше, обмотать горло, закрыть уши, но скрещенные на коленях руки тяжелы, и мне никак их не поднять.
— Я мало что помню, — задумчиво сказал лунный. Должно быть, он тоже смотрел в небо. — Я просыпаюсь, когда приходит время, чтобы что-то сделать. Я делаю это — и засыпаю. Это должно быть что-то важное. Что-то правильное.
Правильное, сказал он. Правильное. Это должно было тронуть что-то внутри, но я слишком устала от всего, что меня трогает.
А небо ничего от меня не ждёт. Небо ничего не хочет. Оно просто стоит над нами, бескрайнее синее полотно, точно купол из атласа с блеском. Можно протянуть руки, и…
— Ты знаешь, сколько людей тогда умерло? Сколько всего… разбилось.
— Не знаю. Сколько?
— Никто не знает. Мы не смогли посчитать.
— Мне жаль, — просто сказал тогда лунный, как будто всё это вовсе его не волновало. Может быть, и правда не волновало. — Я не помню.
Наверное, я должна была его возненавидеть. Но ненавидеть его было нельзя. Он стоял — мраморная статуя среди золотарника — потерянный, брошенный, бесконечно одинокий, прикованный к одному и тому же скорбному виду на просеку и ЛЭП. Он говорил со мной о радио, решал кроссворды, придумывал новые платья, слушал мою бесконечную болтовню и верил, что однажды я встречу свою пару.
Когда-нибудь он вспомнит, как перемещаться между глазами, и у него начнётся другая, новая жизнь, в которой он будет делать свои «правильные» вещи. А я буду жить в городе и работать в ателье с витринными окнами.