Страница 12 из 17
— Кому какое дело, — угрюмо сказала дочка в ответ на материнские опасения. — Я в Бога верю, потому что знаю, что Он есть. А отчитываться мне перед ними нечего.
Так они и жили — мама с дочерью — до самой победы. Дочка закончила учение, но стала еще более скрытной, еще туже заплетала свои светло-русые косы, еще жестче стискивала губы, на танцы не ходила, в кино не бегала, хотя мать потихонечку перешивала ей из своих шелковых довоенных платьев и даже продала с помощью одной перекупщицы убереженное, не отобранное большевиками, не проеденное во время войны кольцо с небольшим бриллиантиком, а другое, с бриллиантиком побольше, последнее, спрятала под половицей. На вырученные деньги сшили дочке габардиновое пальто, серое, модное, в талию, с рукавами-фонариками, прикупив к нему еще желто-серую лису с кроткой засохшей мордочкой и выковырянными после лисьей уже кончины глазками. Чтобы набрасывать поверх габардина, если снег пойдет. В этой лисе светло-русая медсестра познакомилась как-то в трамвае с широкоплечим военным, нестарым, но уже седым, который, как ни странно, до того напомнил ей потерянного в пекле войны солдатика, что она в первую секунду подумала, а уж не он ли это, бывают же чудеса…
Однако при ближайшем рассмотрении военный оказался совсем не тем полуголодным птенцом, который когда-то сделал ее женщиной, а потом улетел, торопясь обратно на поле брани, чтобы и рухнуть, в конце концов, комочком со своими слипшимися от крови крылышками то ли в бурую землю, то ли — глубоко и страшно — в осеннюю воду. Нестарый трамвайный знакомый имел абсолютно другую биографию, скрыл, как это водится, что женат, и, пользуясь отсутствием супруги, уехавшей с ребятишками к матери в Подмосковье, привел медсестру к себе домой, вечером, попозже, когда улеглись полуглухие и полуслепые соседи его, старики Тихомировы. В первую же ночь она и забеременела.
Бабушка Лежнева никак не могла понять, откуда у ее молчаливой и замкнутой дочери такая прыть: девочкой поехала в деревню копать картошку, всем ничего, а она вернулась опечаленной женщиной с разбитым сердцем и памятью о судорожной мужской плоти внутри своего полудетского, развороченного торопящейся любовью тела. Потом опять никого-ничего, училась, стиснув зубы, работала, наматывала то узлом, то корзиночкой тяжелые косы на затылке — и вдруг пошла в дом к первому попавшемуся мужику, легла с ним в кровать, накрылась чужим одеялом, а утром вернулась домой, неся в своей утробе чужое семя.
С семенем, правда, выяснилось не сразу. Сначала приехали из Подмосковья жена с подросшими ребятишками. Тут седой раскололся, попросил медсестру простить его, сказал, что никогда в жизни ни жену, прождавшую его всю войну, ни ребятишек своих не оставит, но предложил — будучи настоящим мужчиной и к тому же влюбчивым — до конца не прощаться, а встречаться время от времени, только чтобы никто никогда не увидел. Мать будущего Орлова, совсем еще тогда неоформившегося, еле заметного среди гущи крови и зарослей многочисленных органов и окончаний, ответила, что ни о чем таком не может быть и речи, но она нисколько не жалеет об их знакомстве и желает седому трамвайному всего наилучшего. Так они и расстались.
После этого она преспокойно — с теми же своими тугими светлыми косами вокруг головы — протаскала по трамваям и лестницам день ото дня разбухающий живот, на любопытные взгляды не реагировала, на смешки не оборачивалась и в положенное время родила ярко-синеглазого, с черным коком густых волос на темечке, увесистого (5 килограммов 800 граммов!) мальчика, назвала его Геннадием, фамилию дала простую — Орлов, начала было кормить его грудью, но соски от жадного младенческого рта тут же потрескались, попала инфекция, поднялась температура, ребенка у заболевшей матери отобрали, перевели ее в терапевтическое отделение, а его, голодного, огромного, синеглазого, отдали бабушке Лежневой, прямо в задрожавшие от страха, слабенькие, с тонкими венозными веточками руки. И пока мать лечили пенициллином, резали ей каменные, огненно-горячие груди, выкачивали оттуда гной, а сестра-хозяйка каждое утро бухала перед ней миску с пересоленной, комочками сваренной манной кашей, маленький Орлов из синеглазого стал черноглазым, кок на темечке вытерся, как кончик кошачьего хвоста, и ни одной ночи не дал новорожденный внук отоспаться бабушке Лежневой — разрывался, заходился требовательным криком, все просил есть, и бабушка Лежнева сбилась с ног, два раза на дню бегала в женскую консультацию, чтобы принести оттуда плохо промытые бутылочки с жиденьким чужим молоком, горлышки которых были заткнуты белой марлей. Неожиданно — мать Орлова еще была в больнице — скончался священник, тот самый, который когда-то объяснял бабушке Лежневой про небесных ангелов, и на его место пришел другой, молодой, представительный, густогривый, которому по красоте его не службы бы служить в захолустной деревушке, не кадилом над ледяными лбами размахивать, а сниматься на киностудии Довженко в самых замечательных фильмах.
Бабушка Лежнева, больше всего испугавшаяся, что новорожденный Геннадий без нормального питания да без матери умрет некрещеным, пошла к новому священнику и окрестила внука сама. Заодно и свечку поставила за здравие своенравной своей дочери, которая все на свете делала, как хотела. Когда же дочка вышла наконец из больницы, была уже первая неделя Пасхи, и сообразительные старухи на кладбище продавали посетителям вербу, а другие, тоже сообразительные, старухи у метро продавали влюбленным полумертвую мимозу, по два рубля за букетик. Молоденькая «мамаша» — как называют только что родивших женщин нянечки и медсестры — завернула своего черноглазого в голубое одеяло, прижала его к ноющей, полной молока, резаной-перерезанной груди и поехала в церковь.
И тут, с первой же поездки, началось такое неслыханное и позорное, что, если бы бабушка Лежнева догадалась, что именно на ее глазах началось, рухнула бы она на землю и никогда с нее не поднялась. Новый священник увидел среди своей паствы незнакомую молодую женщину с плотным черноглазым ребеночком на руках, и слова самого Иисуса Христа, призывающего всех к источнику благодати, Им открытому, так и остановились в горле. Только сумел прошептать отец Валентин «еще кто да приидет ко Мне», а уж «да пиет» совсем не получилось. Очень был сластолюбив отец Валентин Микитин, жить не мог без ласки. Вернее сказать, поначалу-то он жил, не подозревая, что не может, и так — в неустанном чтении святых книг, молитвах и постах — дожил до тридцати восьми лет, опускал глаза, сглатывал соленую слюну всякий раз, как наплывали бесстыдные видения, бесовские развратные картины или — еще того хуже — представала перед ним живая, в натуральную свою величину, деревенская женщина, простая, верующая, чистым сердцем ищущая у него утешения прихожанка, а он — ирод Царя Небесного — вдруг представлял себе, какие у нее, должно быть, томятся сладкие, горячие телеса под плюшевой кофтой, какие там, должно быть, трутся друг об дружку колени в неуклюжих валенках…