Страница 10 из 17
Уехала черная «Волга», увезла красавицу с распухшими губами и тяжелым, нависшим над стройными ногами животом, увезла толстого и тонкого, которые, скорее всего, и нагрянули-то в лагерь, чтобы не сидеть в своих скучных, пахнущих чернилами кабинетах, а решили на скорую руку наорать, разбрызгивая слюну, припугнуть малолеток да и закатиться куда-нибудь по летней поре на казенной машине — в ресторан «Медвежонок», например, по Ярославскому шоссе, где подают жареных медвежат с печеной картошкой, и все это в красных глиняных горшочках, пальцы проглотишь…
В суматохе никто не обратил внимания на то, что к родителям Фейгензон подбежал безрукий Роберт Яковлевич и что-то торопливо заговорил, кивая лысой головой на мокрую, полную Фейгензон, которая совсем не знала, что ей делать, и — будучи пугливой и нерешительной — так и осталась стоять, где стояла, а заблестевшее платье натянулось на ее большом выпуклом теле и обрисовало его целиком, со всеми изгибами и окружностями.
В конце концов остались только эти четверо, и Роберт Яковлевич, безрукий и сгорбленный, сгорбился еще больше, чтобы объяснить маленькому отцу Фейгензон что-то про жизнь, а отец Фейгензон, судя по всему, рад был услышать то, что говорит Роберт Яковлевич, отчего он и вцепился обеими своими здоровыми руками в костлявое плечо педагога и быстро закивал ему в ответ, а потом одной рукой — согнутым локтем ее — закрыл себе лицо и весь затрясся. У Роберта Яковлевича рук не было и нечем было обнять его, так что он начал просто переминаться под дождем, который становился все неистовее, и никуда эти четверо не бежали, ничем не прикрывались, и в конце концов создалось впечатление, что, оставшись одни под грозою, они надежно спрятались ото всех остальных, нашли себе пристанище, где ни живая, ни мертвая душа их не отыщет. Более того: мать Фейгензон, у которой вдруг разом разгладились все ее морщины и она стала как две капли похожа на свою опозоренную дочь, оборотила в небо ярко-карие, промытые ливнем глаза, вскричала «Ай, что же я!» и бросилась к этой самой дочери, которая сначала с ужасом смотрела на то, как она приближается, и была, видно, готова к любому удару в любую свою окружность, но потом уловила свет в материнском лице и, громко плача, припала к ней, прижалась изо всех сил, а мать стала раскачиваться и перебирать своими большими пальцами ее запутанные и мокрые волосы.
Вечером Фейгензон с родителями отправилась на электричке в город, но дело так и не стало предметом работы серьезных инстанций — как грозили Зинаида Митрофановна и Людмила Евгеньевна, — потому что Федору Подушкину, работнику колхоза имени Серго Орджоникидзе, только что окончившему деревенскую семилетку, было всего-навсего четырнадцать лет, столько же, сколько и самой Фейгензон, более того, пострадавшая оказалась на три месяца старше. Этого Федора Подушкина много раз пытались потом затащить из деревни на лагерное комсомольское собрание, всё хотели поговорить с ним начистоту, открыть ему глаза, как выразилась Нина Львовна, но он то ли решил всю свою оставшуюся жизнь прожить с закрытыми, то ли уж очень перепугался городских и московских, но только ни на какое собрание не явился, а, как рассказывали, запил, загулял, захулиганил и пообещал в присутствии двух других колхозников пообломать руки и вырвать ноги двум «блядям-кикиморам» (его собственные слова), то есть ни в чем не виноватым Нине Львовне и Галине Аркадьевне, за то, что они разлучили его с любимой девушкой Юлей. Про костер, на котором Фейгензон напоили портвейном пополам с водкой, Подушкин, как ни странно, узнал только на следующий день, сам же он на костре не был, а ездил на лошади в другую деревню, Михалево, за двадцать километров от Орджоникидзе, где у него, у Подушкина, помирала в это время родная бабка Евдокия Сергеевна. Получилось как-то уж совсем глупо: незнакомые ребята, польстившись, судя по всему, на доверчивое фейгензоновское тело, известное тем, что оно по ночам милуется с Подушкиным, выманили девушку из палатки, уволокли на праздник, набрехали с три короба, будто Подушкин сейчас вот вернется от мертвой бабки, уже, мол, в дороге, напоили, а дальше… Дальше, слава Богу, подоспели наши.
Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки — букет из пожухлых флоксов, там уж как-нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.
И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.
— Я тебя хотел спросить, — вдруг сказал он и сжал ее мизинец, — у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?
Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.
— Я пока не знаю, — опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, — жду.