Страница 16 из 20
И по сей день я отчетливо помню и гладкую, тяжелую дверь, и железный крюк, до которого мне было не дотянуться, и прыгающий свет коптилки, и свои руки – их никак та женщина не могла оторвать от двери, чтобы сунуть в рукава свитера… Но теперь меня охватывает стыд за напрасный страх и учиненный переполох. И за обиду, в тот вечер нанесенную мной маме Тане.
Как всякий мальчишка, я польстился на военную форму: наверно на сияние красивых новеньких погон – в тот момент я не думал ни о чем другом и, разумеется, не имел никакого понятия о том, что эта женщина носила когда-то меня под сердцем.
Конечно, мама Таня тут же простила меня, как прощают все матери своим детям. Но она знала: быть вместе теперь нам оставалось недолго. И плакала от предстоящего неизбежного расставания со мной. К печали примешивалась и радость: она радовалась тому, что все мытарства позади и у нее не будет больше болеть душа от неизвестности, от постоянной тревоги за ребенка, на которого она не имеет никаких прав.
У родной матери были другие слезы – в них соединились и радость встречи с отыскавшимся её ребёнком, и горечь памяти о тех днях июня сорок первого, когда жизнь казалась еще такой ясной и простой, а начавшаяся война – короткой и победной. А у жизни были свои законы: война растянулась на долгие, страшные, кровавые годы, когда пришлось испытать кошмар окружения, голод и всюду видеть кровь, кровь… набухшие от крови бинты и гной, и запах гниющего человеческого тела, и страдания, которым не виделось конца, и смерть за смертью, много смертей, привыкать к которым тяжело, но необходимо, иначе можно сойти с ума. Она плакала, вспоминая всё это с удивлением – как же сама она после всего этого осталась жива и невредима? И дожила до встречи с сыном, так выросшим без нее и превратившимся из толстого, неуклюжего карапуза в худого, юркого мальчонку.
Мать вспоминала.
«Обратно ехать было очень трудно, особенно трудно было с билетами – ведь нас ехало четверо: кроме меня, Тани, Сережи, с нами была еще Мария Федоровна – женщина, которую прислал отец. Поразительно! Как оказалось, до Чимкента я ехала в одном поезде с ней, и мы не знали друг друга, а встретились уже в Кара-Булаке на второй день моего приезда. Ну вот. Ехали мы по-всякому, даже в тамбурах вагонов пришлось провести многие часы, а когда добрались, наконец, до дому – привезли с собой кошмарное количество вшей. Сережа весь исчесался, стала снимать с него свитер и в ужас пришла: он буквально кишел насекомыми. Всю одежду с него пришлось бросить в печь – так она горела с таким треском и фейерверком, точно была напичкана порохом. Устроила я тут всем настоящий санпропускник – как в армии, пробыла с ними всего три дня и снова отправилась в часть».
Судя по всему, мои родители, пережив испытания последних лет, решили восстановить распавшуюся семью.
Поселок, куда мы приехали был расположен на месте старой помещичьей усадьбы, которой до революции владел известный не только в наших краях коннозаводчик – граф Орлов. Теперь здесь был зерносовхоз, директором его был мой отец и, кроме того, в его ведении был еще старинный конный завод – армии поставлялись зерно и первоклассные лошади. В прошлом году, когда немцы еще стояли в Воронеже, была опасность приближения фронта. На этот случай у отца были инструкции по сворачиванию хозяйства и создании своими силами партизанского отряда.
Но немцы сюда не дошли и война не тронула этих мест.
Для меня словно мир широко открылся, распахнулся: из тесноты зажатого песками аула я попал в обширную усадьбу с огромным старым парком, садом, прудами… Я заново открывал для себя мир, в котором так непривычно много было редкого, по моим понятиям, вещества – воды. И не только в прудах, казавшихся мне огромными. Я обнаружил, что по небу облака ходят и существует такая удивительная вещь – дождь, щедро проливающийся на землю, которая пьет его вдоволь; я даже, к удивлению своему, узнал, что вода, упавшая с неба, может собираться прямо на земле, образуя лужи.
Мной овладело сильное чувство – у меня есть отец. Я здорово поддался его обаянию. Видеться с ним удавалось нечасто – целыми днями он пропадал на работе. И редкие встречи превращались в праздник.
Еще грохотала война, на которую снова отбыла моя родная мать, а я – таково, увы, свойство детства – я был, кажется, почти счастлив, потому что мама Таня пока еще оставалась со мной.
Была еще одна причина для радости. В эвакуации по-русски я разговаривал только с мамой Таней, теперь же, возвратясь, я слышал повсюду – и в доме, и на улице – русскую речь и с удовольствием вслушивался в нее, наверно так истомленный жаждой путник приникает к роднику. Тогда я, конечно, не знал, отчего это со мной происходит, теперь понимаю: родная речь стала для меня неким паролем, сигналом, возвестившим о возвращении, казалось бы, утраченной атмосферы моего детства.
Меня начали приобщать к чтению.
Одно из первых слов, по которому я учился читать, было на обложке книги, и слово это было – Пушкин. Мне уже читали вслух его стихи, некоторые из них я знал наизусть. О самом Пушкине я не думал как о человеке, слагавшем стихотворения. Самый звук этого имени заключал в себе неясное для меня явление, какую-то стихию, захватывающую и соединявшую в себе всё: и завораживающую музыку, и замечательные картины окружающего мира… И всё это звучало и двигалось, а слова как будто уходили в тень, я как-то их не ощущал. Это похоже было на чудо. И казалось, что оно явилось само, что оно рождено не человеком – нет! Рождено той самой жизнью, которой теперь я жил: той же осенью, когда раскинутое на все стороны пасмурное небо дышит холодом, или тою же зимой с ее вьюгами, снежными вихрями и чудесными днями, когда, под сияющим солнцем, со сверкающими снегами, во время катания на санках займется палец на морозе, а тебе и больно, и смешно… В этом мире под небом Пушкин был вокруг и во мне самом. И эти, насыщенные музыкой родной речи, картины были моими.
Запомнилось празднование Нового 1944-го года.
Приближение праздника несло с собой надежды на скорую победу, взрослые каждый день обсуждали дела на фронте. Я подходил к висевшей на двери картинке с фокусом: на ней был изображен гладкий, напыжившийся урод с косой челкой и грязным пятном под носом. Я знал, что это – Гитлер, и с удовольствием проделывал придуманную автором рисунка операцию: встав на цыпочки и дотянувшись до шнурка на резинке, я тянул его вниз и… Поскольку картинка специально была сложена гармошкой, она растягивалась и чванливый фюрер во мгновение ока превращался в жалкого оборванца с гусиной шеей, дрожащего перед штыком красноармейца.
И я, и мой новый дружок-ровесник Сашок Усков, и другие ребята из соседних домов – все мы тоже торопили победу; играя в войну, мы бесстрашно бились с фашистами. У меня был автомат – ничего, что деревянный, зато точно такой, как ППШ: с круглым диском и строчил как надо – нужно было только крутить рукоятку. Когда мы падали в снег и ползли вперед, как в настоящем бою, передо мной маячила за кустом тень фюрера и я стрелял в нее, и вскакивал, и бросался вперед…
Это была первая моя зима и первый новогодний праздник, которые я хорошо помню.
Игрушек ёлочных почти не было, но нашлись кое-какие открытки, бумага, кусок картона. Пришлось обходиться и без клея. Я увлеченно вырезáл разноцветные флажки и, сгибая пополам каждую полоску и пряча в сгиб нитку, склеивал половинки мылом – получались веселые гирлянды…
В жизни моей уже не один десяток новогодних праздников остался в прошлом, похожие подробности многих из них не задержались в памяти. Но как мало надо, чтобы возвратилось ощущение того – самого первого… Недавно, обнаружив в старом ящике сохранившуюся связку тех флажков, вдохнув знакомый запах тогдашнего – военного – мыла, я живо припомнил конец сорок третьего года, когда у нас в гостиной объявилось разлапистое зеленое чудо – то была пушистая сосенка с сильно пахнущими смолой клейкими пупырышками на ветках. На этой принаряженной новогодней «ёлке» красовались мои флажки да несколько игрушек, оставшихся с довоенных лет, а под ней, в мягкой шубе из ваты, покрытой блестками, тоже довоенный – Дед Мороз… Но что это за елка была!