Страница 14 из 20
Тут следует сделать небольшое отступление.
И сам я, и предки мои родились в центральной части Европейской России, в степном краю между Хопром и Доном возле речки Карачан – той самой, в которой я купался. Название этого притока Хопра, как и многие другие в нашей области – следы давних нашествий кочевых племен с Востока. И теперь, переместившись в обратном направлении, по прихоти судьбы в лице распорядителя на эвакопункте в Манкенте мы и оказались в местечке с похожим тюркским именем – Кара-Булак. Восток приютил нас, беженцев с Запада. Теперь как раз с Запада шло нашествие и мы не знали, что творится на нашей земле. Мы ничего не знали об отце, где-то в огне войны затерялся след матери…
Прямоугольный глухой дворик, залитый ослепляющим горячим светом – я и сейчас, спустя десятилетия, хорошо вижу его: бело-стенные глинобитные мазанки, сараюхи по периметру, таратайка с уроненными на землю оглоблями, небольшой навес с жердями-подпорками и одна из дверей в нашу каморку, которую теперь, оглядываясь, я вижу пчелиной сотой – до того она была мала.
Молчаливый старик с морщинистым и темным, как брошенное возле стены конское седло, лицом смотрит на меня сощуренными глазами-щелками, показывает жестом, чтоб я подошел. Я подхожу – и моя ладошка скрывается в его узловатой и такой же темной, как лицо, прохладной руке.
Он ведет меня к себе – обедать. Зная, что хозяева наши едят руками, мама Таня снабдила меня деревянной ложкой – и напрасно… Едва все уселись на ковре вокруг большого черного котла, старик, не говоря ни слова, отобрал у меня ложку, спокойно переломил ее и отбросил обломки. Я удивился и не знал, что подумать, но, когда бабушка передо мной поставила миску и все принялись за еду, я понял, что надо подчиниться и есть, как все.
Очень скоро я крепко подружился не только с вертлявым, смуглым, черноглазым Абдунаби, но и с дедом. Бывало, я ходил за ним по пятам, мы разговаривали – наверно я мешал-таки ему во всяких домашних делах, но он никогда не гнал меня от себя. Я выучился новому языку и уже не только понимал, что мне говорили, но и сам мог объясниться. К своему внуку дед строже относился, чем ко мне, а вообще, несмотря на его некоторую угрюмость, доброта старика чувствовалась всеми – это свойство скрыть невозможно.
Под навесом дед стрижет нас, одного за другим, большими ножницами, какими стригут овец: совсем белые, выгоревшие на адовом солнце, пряди моих волос падают вниз на черные, как смола, кудри Абдунаби – потом мама, смешав, выметает их со двора…
Солнце клонится к закату, но еще горячи пески за нашей саклей, стоящей на краю аула. Знойный воздух дрожит над барханами, но всё же не так больно глазам и не так душно, как днем. В тени под стеной я играю дынными корками – других игрушек нет, но я счастлив: сегодня мне позволено играть на улице. Сидеть под замком надоело. Несколько дней кряду в доме никого не было: дед отсутствовал, Абдунаби и бабушка уехали в район, и мама, уходя на работу, запирала меня на замок на целый день. Взаперти время тянулось очень медленно, и я вслух рассказывал себе сказки, какие знал, а то и начинал придумывать новые или мечтать о том, как мама или дедушка возьмут меня с собой на целый день и я с утра до вечера буду с ними и увижу там много интересного – даже осликов и верблюдов.
А вчера, вернувшись с работы, мама не нашла меня в нашей маленькой комнате, где невозможно было спрятаться. В ужасе она кинулась искать меня во дворе, потом на улице, но меня нигде не было и никто меня не видел. Чуть ли не в обморочном состоянии, она воротилась, в слезах повалилась на сундук… и тут увидела меня – забравшегося в узкую щель меж сундуком и стеной и крепко спящего в неудобном положении.
На воздухе играть веселее. Каждая дынная корка – маленький кораблик, у меня их целая флотилия. И она плывет по песчаным волнам через все пустыни туда, где есть вода, много воды, где воздух свеж и прохладен, где есть деревья и зеленая трава, где поют птицы и летают стрекозы.
Время от времени я поглядываю на дорогу. Как только сядет солнце, приедут с работы мама и дедушка. Может, после ужина во дворе дед станет петь свои песни. Он хорошо их поет – кажется, песни уносятся прямо к звездам. Туго натянутой струной, вибрируя, звенит остывший воздух…
Плывут мои кораблики в далекую зеленую страну.
Играя, я потихоньку напеваю песню деда. Нечаянно сбиваюсь на русский и, позабыв о чахлой пустыне, об узких улочках аула, о сонных на жаре мазанках, пою о зеленых деревьях, склонившихся над речкой, о рыбешках, плавающих в прозрачной прохладной воде. Но русские слова не вяжутся у меня с заунывным мотивом. И тут меня одолевает видение – я даже об игре забываю… Тонкие деревца, белоствольные, легкие как дым; речушка под обрывом, выглядывающая из густых зарослей ивняка… Это похоже на сон, приснившийся наяву. Разве я не знаю, что горячее солнце, аул, барханы – всё это есть и будет всегда?
Я поднимаюсь на ноги. Солнце уже коснулось края земли. И в той стороне всё небо в огне. Я слежу за солнцем, терпеливо жду, пока оно скроется. И вот язык огненного диска прощально сверкнул и спрятался за барханами. Быстро слабеет свет и в угасающем пламени зари, будто дырочки в другой мир, появляются первые бледные звезды.
Заслышав тарахтение колес, я вприпрыжку бегу навстречу – радость захлестывает меня: дед Бекбулат едет и не один, в повозке я вижу и маму, и бабушку, и Абдунаби…
Как я теперь понимаю, даже в мирное время жизнь людей не бывает безоблачной – а уж во время войны… Скоро над нашей более или менее наладившейся жизнью уже нависла тяжелая туча.
Мужчина в военной форме (до этого я видел его раз или два), сжав маму в объятиях и странно вертя головой – он как будто ртом искал чего-то – пытается завалить маму на спину. (Война – время бесчисленных расставаний, и мне доводилось не раз наблюдать, как взрослые целуются при прощании; но я не знал, какие еще поцелуи бывают между мужчиной и женщиной.) Видя, что военный отводит руки мамы, которыми она упирается в его грудь, и побычьи гнет голову – я испугался. Я понял, что это не шутка и не игра. Пораженный до остолбенения, я догадался: этому человеку нужно что-то такое, чего мама не хочет и противится изо всех сил, но он сильнее и может одержать верх. И это что-то, чего я не знаю и чего он может добиться насильно, – кажется мне ужасным, невыносимым… Я закричал сильно, страшно, в полубеспамятстве в него вцепился и принялся колотить руками, головой, ногами… Совсем не запомнил лица военного, когда он уходил, помню только, что оно было бледным и на лбу блестели капли пота. Мама с плачем прижала меня к себе, и я почувствовал себя спасителем.
А спустя много лет я узнал, что таким вот образом мы вступили в конфликт с начальством и вскоре оно – это был военком – вполне официально вызвало подлежавшую мобилизации гражданку (ребенок-то на ее руках – чужой) и в своем кабинете поставило вопрос ребром: либо она будет с ним, начальством, поласковей, либо отправится на фронт.
Мама в сердцах бросила в наглеца чернильницу, что и решило исход дела.
Наверно, это было в тот самый – последний – вечер. Дед сидел на корточках, привалясь спиной к стене сакли, молчал. Он как-то долго и странно смотрел на меня, будто собирался сказать мне что-то. От взгляда его у меня внутри стало беспокойно и холодно, и я стоял перед ним не шелохнувшись. Потом вздрагивающей ладонью он легонько погладил мою голову и отвернулся.
Он так и не сказал мне ни единого слова.
«Вернулась я из района, зашла к Анне Петровне, сели мы с ней рядышком и давай обе реветь без остановки – да толку-то что, слезами горю не поможешь. На следующий день повезла Сережу в Чимкент оформлять в Детский дом и по дороге всё держалась, чтоб не сорваться в рев. Но ехать ему было интересно и ни о чем он, бедный, не догадывался. И остался даже с охотой, спросил только, скоро ли я за ним приеду. И отправилась я обратно, не видя дороги. Кто ж его знает, может, я сейчас последний раз в жизни с ним разговаривала. Вдруг меня убьют на войне… Одна надежда была на письма, которые отправила – может, хоть одно до отца дойдет. А сердце мое просто разрывалось – перед глазами так и стоял Сереженька, мальчик мой дорогой, смотрит на меня, улыбается, и улыбка эта душу переворачивала. Он ведь молодец, что мы с ним пережили, и всегда улыбка его светлая мне в самые черные дни помогала… Ну, воротилась в Кара-Булак, собралась, дед прощался со мной туча-тучей, еще больше почернел с лица. Ох, как я его понимала, Сережу он сильно полюбил, души в нем не чаял. Вот раз как-то, во дворе это было, Сережка довел меня чем-то, схватила я хворостину – для острастки, конечно. А дед подумал, что я серьезно, бить его собралась, – да подхватил оглоблю, да за мной: «Не трог Серга, не трог Серга!». Уж как хохотала я тогда, а теперь смотрела на деда и кусала губы…