Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 52



Вскоре по городу разнеслась весть, что жандармы, пришедшие арестовать Леопольда в его заведении, оказались вынуждены застрелить одержимого, который серьезно ранил одного из них.

Мишель Монгла узнал о случившемся около девяти утра. Он задержался в своей комнате, беседуя с железным человеком, которого накануне стащил с чердака и установил напротив своей кровати. Анриетта, служанка, вошла не постучав и весьма удивилась тому, что он, такая ранняя пташка, после девяти часов еще у себя. Она ходила в город за хлебом, а вернувшись, поднялась на второй этаж заправить постели.

— Знаете, что я сейчас услышала? Жандармы расстреляли Леопольда из револьверов прямо у него в кафе.

Мишель побледнел и, бросив взгляд на железного человека, сбежал на первый этаж. Обмякший в своем кресле, Монгла-отец зевал за письменным столом, загроможденным ворохами бумаг. По случаю воскресенья он надел чистую рубашку, уже заляпанную кофе и усыпанную пеплом, и его небритая со вчерашнего дня, едва умытая одутловатая физиономия выражала привычную усталость и отвращение. Не удосужившись поднять глаза на дверь, когда она открылась, он узнал сына по ботинкам. Ботинки остановились посреди кабинета. Удивленный необычно затянувшимся молчанием, отец поднял голову.

— Что с тобой? — спросил он.

Мишель продолжал безмолвствовать, в упор разглядывая отца.

— Что ты там торчишь?

— Бери лист бумаги, — сказал Мишель, — и пиши то, что я тебе продиктую. Да пошевеливайся.

Протестующе ворча, Монгла все же взял ручку и придвинул к себе стопку бумаги.

— Поставь вначале дату. Открой кавычки. Мой дорогой сын… Пиши: «Мой дорогой сын. Жизнь стала мне невыносима…»

— Что это с тобой? Ты рехнулся!

— Жизнь стала мне невыносима, и я решил положить ей конец…

— Ты рехнулся, — повторил Монгла, откладывая ручку. — Зачем тебе понадобилось, чтобы я покончил с собой?

— Чтобы спасти честь нашей фамилии и чтобы свершилось правосудие.

— Да что ты мелешь? Какую еще честь? Будто ты не знаешь, что на честь мне плевать. Как, впрочем, и тебе.

— Не заблуждайся. Несмотря на печальные примеры, которые благодаря тебе у меня перед глазами, честь для меня превыше всего на свете. Но я не намерен тратить время на дискуссии с таким типом, как ты. Ты сделаешь, что я тебе говорю, — да или нет?.. Ладно, ты не хочешь. Придется мне предпринять все необходимое, чтобы до конца недели ты оказался за решеткой.

Монгла не верил своим ушам, он никак не ожидал такого от Мишеля, прежде всегда сдержанного на язык, рассудительного и лишенного каких бы то ни было предрассудков сообщника, и выразил сыну свое удивление столь внезапным и крутым поворотом в его взглядах, который нельзя рассматривать иначе, как явное предательство. На это Мишель ответил, что как раз и осуждает отца за то, что во время оккупации тот втянул его в свои темные делишки, потом отправил в партизаны, чтобы обелить себя перед Сопротивлением, а со дня Освобождения превратил его в цепного пса, стерегущего грязные деньги отца.



— Но теперь с этим покончено. Ты заплатишь за гибель Леопольда…

— Говори потише, — сказал Монгла, поглядывая на приоткрытое окно.

— Ты заплатишь за гибель Леопольда! — прокричал Мишель. — А раз ты не хочешь покончить с собой, я упеку тебя за решетку!

Монгла поднялся с кресла, пожелтевший от ярости. Упершись ладонями в стол и отвернувшись к окну, искоса глянул на сына и заговорил свистящим шепотом:

— Ну вот что, хватит. Пикни еще, и уже я велю тебя арестовать. Болван. Что ты из себя корчишь? Да не будь ты сынком миллиардера, не разбогатей я при бошах, ты годился бы разве что в шоферы такси. Это меня-то за решетку? Не забывай, денежки-то у меня, у меня одного. Вон Леопольд вздумал передо мной куражиться — ну и чем это для него закончилось? Так что попридержи-ка язык. Мне достаточно сказать слово, и ты загремишь в тюрьму, или в психушку, или куда подальше.

Озадаченный и растерянный, Мишель продолжал стоять столбом посреди кабинета. Монгла рассмеялся, и в его тусклых глазах зажегся огонек.

— Ты так глуп, что даже не научился во мне разбираться. Для тебя я все тот же довоенный бонвиван, папаша-весельчак, встречающийся с сыном в борделе в два часа ночи. Я изменился, Мишель. Я стал богат. Я дрожу за свои миллионы. Я недоверчив. У меня больше нет друзей, нет радостей в жизни. Я ничего не могу желать, когда не нахожусь перед своим мешком с деньгами. Мне остается лишь одно удовольствие: страдание других, зло, которое я могу причинить им и которое они причиняют друг другу. Я приговорен к своим деньгам, я не могу никого любить, даже себя самого, зато я всех ненавижу. Мое пиршество — когда я читаю в газетах списки расстрелянных, отчеты о процессах, разоблачения. Вот моя услада. Судьи-подонки, газетчики-осведомители, горлопаны из Сопротивления и честолюбцы, с пеной у рта требующие смерти или продающие своих дружков за местечко под солнцем, за блеск бутоньерки в петлице, и голубчики коллаборационисты, искренние, неудачники, просто подонки, — всех их скопом к стенке, за решетку, на принудительные работы. Вот она, услада. Вот он, экстаз. Я, прожженный негодяй, первейшая продажная тварь, — в почете, префект лижет мне задницу, господин министр расточает улыбки. Это ради меня расстреливают голодранцев, писаришек, всякую мелюзгу — чтобы успокоить крупных воротил. И я весьма этим тронут.

Из удовольствия напакостить Монгла харкнул в стену, потом, раскурив лежавший на столе потухший окурок, подошел к сыну, который таращился на него с глупым удивлением.

— А тот коллаборационист, которого ты хотел взять под крылышко, — как его зовут?

— Максим Делько, — вырвалось у Мишеля.

— Хм-м, замечательно. Максим Делько — это наверняка стенка, плевки, брань, удары дубинкой для острастки — в общем, полный букет. Эх и отведу же я душу. К тому же благодаря мне еще над одной фашистской мразью свершится правосудие патриотов. Где он прячется?

Мишель, спохватившись, неопределенно пожал плечами.

— Чтоб сегодня же узнал. Я тороплюсь.

— Неужели ты и впрямь способен на такое?

— Заткнись, говорю, а не то упрячу в кутузку. Итак, ты явился сюда как моралист и поборник справедливости. Мсье упрекает меня за то, что я подавал ему дурной пример, впутал в свои гнусные делишки. Дубина ты стоеросовая, прежде чем судить других, хоть немного научись оценивать себя самого. Уж не думаешь ли ты, что, будь у меня сын, которым я мог бы гордиться, я занимался бы всеми этими мерзостями, свидетелем которых ты был на протяжении последних четырех лет? Быть может, чтобы отвратить меня от кривой дорожки, моему сыну достаточно было бы превосходить отца на самую малость, но ты всегда был моей точной копией. В коллеже — такой же лодырь, как я, заносчивый и зловредный. В двадцать лет все твои мысли были о жратве и девках. Плут и враль, только еще глупее, чем я, с виду добродушный, но бессердечный. Короче, вылитый папашка. Я покажу тебе, как читать мне мораль. Марш отсюда, смотреть противно. И чтоб не показывался мне на глаза, пока не разузнаешь, где прячется фашистский ублюдок!

Вернувшись на свое место за столом, Монгла смотрел на уходящего сына с улыбкой, которая, впрочем, сменилась выражением крайней усталости. Мишель, потрясенный сценой в кабинете, поднялся в свою комнату и задумчиво облокотился о подоконник. На первый взгляд казалось довольно странным слышать такие речи от вечно угнетенного и непрестанно хнычущего старика, каким выглядел отец, но, если поразмыслить, в его словах не было ничего неожиданного. Не говоря уже об аресте Леопольда, легко объяснявшемся паникой Монгла, в его активе было несколько совершенно немотивированных доносов. Они не то чтобы явно, но вполне недвусмысленно свидетельствовали о двигавших им чувствах, о которых он только что поведал с такой циничной откровенностью. Возможно, кое-что в речи отца и следовало отнести на счет сознательного преувеличения, но в ней наверняка содержалась и изрядная доля правды, и ничто не мешало поверить тому, что под действием страха человек в самом деле способен отправить сына в тюрьму или уготовить ему такую же участь, какая постигла Леопольда. Но еще больше, чем нависшая над его головой угроза, Мишеля терзала мысль о моральном сходстве с отцом. Как бы он ни гнал ее от себя, она с жестокой очевидностью воцарялась в его сознании. Роясь в памяти, он находил множество случаев, когда те или иные обстоятельства вызывали у них обоих одинаковые чувства и реакции, и это совпадение бывало настолько явным, что они даже обменивались понимающими улыбками, как собеседники, кому случилось высказать одновременно одни и те же слова. Не далее как позавчера, когда Мишель сидел с компанией в «Золотом яблоке», адвокат Мегрен сказал ему с улыбкой, подлинный смысл которой только теперь дошел до него: «Удивительно, но, глядя на тебя, я словно воочию вижу Монгла, каким он был в твои годы». И Мегрен явно говорил не о физическом сходстве, которое было достаточно отдаленным. Он имел в виду нечто более глубокое и сокровенное. Впрочем, если жить той же жизнью, теми же интересами и заботами, да еще учесть наследственность, то совсем неудивительно, что сын в конце концов оказывается вылепленным по образу и подобию отца. Можно не сомневаться, что со временем и ему, Мишелю, суждено испытать приступ этой старческой озлобленности, коей Монгла пытается заполнить безысходную пустоту своего существования. Мишель решил было посоветоваться с железным человеком, но обнаружил, что перестал придавать всякое значение этому идолу, верой в которого пытался жить последние три дня. К одиннадцати часам он вышел в город и, не встретив Мари-Анн, принялся бродить среди развалин, там, куда смотрели ее окна.