Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 52

Журдан слушал коллегу со снисходительной жалостью: бедняга явно отстал от жизни, лет этак на полста. Вслух же он сказал лишь, что ненависть и презрение — это действующая реальность и, кроме всего прочего, такие чувства ведут пролетариат к простоте в суждениях и к широким обобщениям, а это — непременные условия мировой революции. Ватрен, не имеющий обыкновения отстаивать свои доводы, смолчал. Только подумал, что сам он — материалист до мозга костей. Оптимистически воспринимая самые нелестные для рода человеческого факты, он любил жизнь и людей просто за то, что они есть, не испытывая потребности их переделать и не пренебрегая никем и ничем, ни одной из тех фундаментальных загадок мироздания, которым, как он считал, навеки суждено остаться неразгаданными. Впрочем, материалистом он стал не так давно. Раньше он тоже чувствовал склонность к отвлеченным, всеохватывающим суждениям, но близкое знакомство с Ураном убило в нем тягу к запредельному и бесконечному и научило сосредотачивать все силы любви на земной жизни.

Журдан поднялся. У него полным-полно работы, сказал он, и он не может себе позволить долго прохлаждаться. Ватрен побыл на косе еще немного после его ухода. Возвращаясь, он повстречал на берегу другого своего коллегу, Дидье, — тот сидел у самой воды, — и остановился рядом с ним. Старый учитель завел разговор о своих сыновьях — думы о них до сих пор не оставляли его. Ватрен воспользовался случаем и спросил, не могли бы они найти в столице приют и пропитание для одного маршалиста, повинного разве что в некоторой неосторожности. Дидье отвечал уклончиво.

— Вам известна широта моих взглядов, — сказал он. — Я считаю себя способным понять любую из причин, толкнувших человека на предательство. Мне искренне жаль тех коллаборационистов, которые добросовестно заблуждались, но не просите меня что-либо для них сделать. Я воспитан эпохой, когда патриотический долг почитался превыше всего.

— Ну, это еще как сказать, — скептически отозвался Ватрен. — Вспомните-ка, в оккупацию…

Старый учитель жестом остановил его, и на его губах заиграла добрая улыбка, полная снисходительности к самому себе.

— Да я все прекрасно помню. Мне действительно случалось вести с вами разговоры, не вполне совместимые с моими взглядами на патриотизм. Чего доброго, вы даже посчитали, что я в некотором роде анархист. Видите ли, у меня всегда была склонность к парадоксам, и тут, боюсь, я неисправим. Да и большинство французов такие. Это не мешает им любить свое отечество.

Говоря все это, старик незаметно наблюдал за коллегой и беспокоился от того, что никак не мог поймать его взгляд. Ватрен подбирал в траве камешки и бросал их в реку, стараясь попасть в плывущую по течению деревяшку. Достигнув цели, он засмеялся от удовольствия и, повернувшись к Дидье, вдруг сказал:

— Почему бы просто не признаться, что вы боитесь?

— Боюсь?

— Боитесь запятнать себя пособничеством коллаборационисту. И даже сейчас, отказавшись, вы все еще неспокойны. Вы боитесь, что не выглядите в должной мере патриотом.

— Дружище, признаться, мне не совсем ясно, почему я должен бояться. Чего мне бояться и кого? В таком возрасте, как я, человек уже лишен карьеристских устремлений и не может стать объектом чьей-либо зависти. Допустим даже, что я окажусь на плохом счету у нынешних властей, — ну и что мне, по-вашему, могут сделать? И потом, вы как будто забываете, что мы живем в республике и нам нечего опасаться ответственности за свои высказывания.

Ватрен вновь принялся кидать камешки в реку. Учитель Дидье умолк: похоже, его сильно заинтересовало проходившее по мосту стадо коров. Когда стадо скрылось из виду, он надолго погрузился в созерцание своих иссохших рук и грязных ногтей.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — я боюсь. Вы довольны?

— Послушайте, Дидье, вы прекрасно знаете, что я не собираюсь вас мучить, я просто хотел дать вам возможность сбросить груз с души.

— Я объяснил вам, почему я не должен был бы бояться. Но на самом деле я боюсь. Мне всегда кажется, что люди подозревают меня в том, что я не разделяю с ними их ненависти или их обожания. Увы, сии неистовые чувства бесконечно от меня далеки, и от этой своей умеренности я страдаю теперь как от уродства. Я хотел бы думать как все и чтобы это было ясно написано на моем лице. Вот и приходится ломать комедию. Идти на подлость. Когда журданы и фромантены изрыгают проклятия в адрес коллаборационистов, я не в состоянии помешать себе присоединиться к их хору, а если они сообщают мне, что такого-то расстреляли, я помимо воли изображаю ликование. Или еще: у меня в классе учится сын голлиста-коммуниста. Так вот, как бы я внутренне ни противился, а все равно выделяю его среди остальных учеников. Стараюсь не наказывать, норовлю выставить оценку повыше. Какая пакость, Ватрен, какая подлость. А вы не боитесь?

— Разве что самую малость. По правде говоря, совсем чуть-чуть. Но я — другое дело, я не совсем нормальный. Слегка тронутый. Вы, Дидье, ведете себя как здоровая клетка, в которой содержание фосфора или кальция изменяется по тому же закону, что и во всем организме. Вы боитесь вместе с тридцатью девятью миллионами французов. И не сокрушаться надо по этому поводу, а, наоборот, радоваться властному чувству гармонии, которое побуждает вас выть по-волчьи, живя с волками. Сегодня среди людей царит гармония большого страха. Существует и много других гармоний, прекрасней этой, и их черед обязательно наступит. Мир чудесно устроен, и человек — непревзойденный шедевр, Дидье, клянусь вам.



XVII

Вместо того чтобы остановить грузовичок во дворе, Монгла-сын обогнул дом и подогнал его к заднему крыльцу, выходившему в сад. Тут благодаря густой листве его можно было разгрузить, не опасаясь нескромных взглядов соседей. В окне кабинета появился Монгла-отец и, когда его сын вылез из кабины, вопросительно дернул подбородком. Мишель вполголоса ответил:

— Три новые пишущие машинки, люстра эпохи Людовика Шестнадцатого, китайская ваза, двенадцатитомная энциклопедия Ларусса, сабля самурая…

— Чья сабля?

— Самурая, это из Японии. Люстра Людовика Шестнадцатого, или я уже говорил? Тут у меня еще доспехи пятнадцатого века и морской бинокль.

Монгла уныло хмыкнул, скользнул мутным взглядом по брезентовому тенту грузовичка и пожал плечами.

— Как ты мне надоел, — сказал ему Мишель, — вечно недоволен. Знаешь что, с меня хватит. Если ты считаешь себя шустрей меня, то покупай сам, и дело с концом. Или оставь свои банкноты при себе — скоро будешь ими подтираться.

Он намекал на грядущую денежную реформу, ввиду которой и требовалось как можно больше банковских билетов обратить в товары. У винозаводчика на руках было столько наличных денег, что он не мог позволить себе поменять даже десятую их часть без того, чтобы не взбудоражить общественное мнение Блемона и не натравить на себя налоговых инспекторов.

— Сколько ты за все это заплатил?

— Восемьдесят семь тысяч.

Услышав цифру, отец досадливо пошевелил рукой и угрюмо заметил:

— Меньше ста тысяч, тогда как речь идет о десятках миллионов. Такими темпами…

— Согласен, но кто в этом виноват? Если бы ты разрешил мне и дальше покупать картины, мы в два счета растрясли бы весь мешок.

Монгла покачал головой, и его дряблое лицо сморщилось от отвращения. О картинах он больше и слышать не хотел. Он перестал верить — да, по существу, никогда и не верил — во всех этих ренуаров, дега, пикассо и иже с ними. Сгибаясь под тяжестью денег, которые совершенно некуда было девать, Монгла вынужден был согласиться на эту авантюру, но, прислушайся он к своему внутреннему голосу, он не позволил бы ни одному полотну поселиться под крышей его дома. Иногда, сидя в кабинете и думая о сорока миллионах, вложенных в такую чепуху, Монгла проклинал себя за легкомыслие и чувствовал, что его охватывает паника. Если не считать одной толстозадой голой девки кисти Ренуара, которая еще могла вписаться в интерьер какого-нибудь борделя, вся эта мазня, вместе взятая, по глубочайшему убеждению Монгла, стоила меньше свиного стада. Слишком уж легкий способ заработать деньги: взять да и размалевать красками кусок полотна.