Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 97



В тот день в Ницце было очень холодно — пустынное море, пустые лежаки, свернутые зонтики, тенты. В Коллин еще холоднее, Шагал все время мерз — впервые в эту пору в горах выпал снег. По дороге непривычно было видеть незаселенные отели, незаполненные кинотеатры. Но в залах музея Шагала, в сокровищнице Пикассо — Антибе, во дворце Леже (как и на выставке Брака в Париже) было многолюдно, будто на празднестве, концерте или торжественном богослужении Люди нуждались в искусстве больше, чем в курорте. На Парнасе, заселенном гигантами только лишь одного поколения, была другая температура…

Два года спустя, в декабре 1976-го, я вновь побывала в гостях у Шагала. Уже в канун его девяностолетия.

Через месяц президент республики Жискар д’Эстен вручит ему высшую награду — Большой крест, и будет решено впервые во Франции при жизни художника устроить выставку его картин в Лувре.

Этот декабрь совсем не походил на зиму 1974-го. Казалось, в Ниццу вернулось лето, пляжи заполнились полуодетыми людьми, скамейки, шезлонги были заняты загорающими, а около трех часов публика, одетая в вечернее, заполнила Концертный зал в Монте-Карло, чтобы увидеть балет Бежара «Мольер» — коллаж, соединивший высочайшую хореографию, пение и пантомиму, где буффонада и трагедия слились воедино.

В сумерках ясного неба дом и парк Шагала по-особенному красивы.

— Шагал по-прежнему работает с утра до вечера, — встречает меня Валентина Георгиевна, жена Шагала, и ее громадные сливовидные глаза грустно улыбаются. — За эти два года расписал плафоны в Лондоне, Чикаго, Париже… — Она оглядывается на дверь. — Сейчас закончит разговор с издателями из ФРГ и придет. Последние дни он чувствует себя немного уставшим, болеет. Стараемся приглашать друзей в это время, к чаю.

Шагал появляется минут десять спустя, чуть бледноватый, движения его несколько скованы из-за лечебного кушака, но он, как всегда, необыкновенно приветлив. Усталое, в сетке морщин лицо сияет по-ребячьи.

— Не могу забыть деревья в Подмосковье, — говорит он, чуть захлебываясь. — Я так хотел бы писать русскую природу! Там у деревьев особый наклон, форма, все другое. — Он с трудом усаживается в кресло, совсем близко. — Левитан мало что говорит западному человеку, а я гляжу на его картины и чуть не плачу. В этих ветвях и наклонах столько для меня близкого! Я бы мечтал перенести все это на полотно, но уже поздно, все поздно…

Он заглядывает в глаза, словно ожидая опровержения. Удивительная у него эта привычка — заглядывать в глаза, как бы зрительно проверяя смысл сказанного собеседником.

Спрашиваю о предстоящем юбилее, выставке.

— Боюсь этого ужасно, — шепчет он, — этих почестей. Не привык быть на виду. Награда — это, конечно, почетно, но я чересчур нервничаю. Последнее время я ведь почти не выхожу, мало бываю на людях.

— Но обо всем все знает, — вставляет Валентина Георгиевна. — Читает газеты, интересуется всем, что происходит в мире, особенно в России. Слушает радио, страшно любит музыку.

В этот момент шофер вносит корзину с розами и тюльпанами, она едва пролезает в дверь.



— Мне все несут цветы, — разводит руками Шагал. — Я весь в цветах. Меня это удивляет. Я часто думал, что я и моя работа мало кому интересны. Мне никогда не нравилось то, что я делал. Всегда думалось: кому это нужно — эти мои мечты, фантазии, причуды воображения?

Вспоминаю заоблачную высь синих витражей в Концертном зале музея Шагала в Ницце, выставленную там и единственную в своем роде коллекцию картин на библейские мотивы, думаю о выставке «Автопортрет в русском и современном искусстве» в Москве, которая три месяца в пятнадцати залах Третьяковки собирала тысячи посетителей, где были экспонированы работы Шагала, и среди них завораживающая «Свадьба», и сквозь все это смутно начинают проступать лица студентов Венсена.

…Стараюсь переключиться, попасть зрачком в настороженные глаза слушателей. Минута, и снова листаю записи в затрепанном блокноте.

В середине декабря, когда вдруг потеплело и после обильного дождя небо высветило неправдоподобно синим, обнажая прозрачную чистоту силуэтов Пале Рояля и площади Конкорд, в город вернулся из поездки в Женеву Хулио Кортасар. Кумир латиноамериканской молодежи, книги которого сравнивают с романами Толстого и Достоевского, для меня тогда он был создателем сборника рассказов «Другое небо», одной из книг, что «берут на необитаемый остров».

В доме женщины с прекрасным, значительным лицом, светлыми волосами и темными глазами в день рождения ее сына горели огни рождественской елки, а мальчик в одежде Деда Мороза одаривал гостей, когда вдруг на лестнице, ведущей в мансарду, раздались тяжелые шаги и появился вампир с кроваво-вывороченными губами и веками. Он рычал и плясал, выделывая ногами немыслимые кренделя. Мальчик сдернул маску кровопийцы, и открылось лицо удивительной доброты и одновременно застенчивости, как бы антимаска вампира. Скульптурная бугристость кожи, густая шевелюра и борода Че Гевары оттеняли блестевшие азартом глаза, цепко перебегавшие по фигурам гостей. В комнате все словно уменьшилось в размере — столь громаден, масштабен был человек, появившийся среди нас. В тот вечер много говорили о погибшем Пабло Неруде, о книгах, которые имеют свою судьбу, как известно, отличную от судьбы их творцов. Кортасар кивал, соглашаясь, на лице его появилось выражение напряженного страдания, а я думала о неповторимой магии его новелл, в которых чудодейственно смешаны краски самой точной бытовой и психологической реальности, обжигающая сопричастность человеческому горю и вдохновенный вымысел фантаста, изображающего невероятное как вполне естественное.

Когда два года спустя я вновь побывала в доме на Рю де Савуа, в Москве уже вышел новый однотомник прозы Кортасара, привлекший широкое внимание читающей публики…

— Фантастическое… — задумался Кортасар, отвечая на мою тираду о сплаве магического, чудесного с реальным, имеющим некоторые традиции и в русской прозе. — Фантастическое — это для меня совершенно будничное, то, что может случиться в любой момент: в кафе, в метро, в обществе женщины, в каком-нибудь путешествии. Подобное происшествие ввергает меня в то состояние «сосредоточенности и рассеянности, входа и выхода» в различных изменениях, которое в конечном итоге предопределяет появление невероятного во многих моих романах и новеллах.

Мои романы содержат элементы чистой фантастики, — продолжал он, — введение персонажей, немыслимых в обычной жизни, например присутствие пингвина на парижских улицах, но параллельно этому в моих книгах существует ситуация и обстоятельства, созданные из реального опыта, на базе сегодняшней драмы, как латиноамериканской в целом, так и, в частности, драмы Аргентины.

— Как в романе «Выигрыши»? — спрашиваю. — Где элементом фантастики становятся для пассажиров парохода невероятные события, происходящие в запретной зоне — на палубе.

— Конечно… И вообще я хотел бы видеть мир более счастливым, чем он сейчас, мир, где бы вещи не были так подчинены условиям, организующим их таким образом, который, на мой взгляд, не является на самом деле для этих вещей органичным. Я хотел бы видеть мир, где возможности человеческого существа не были бы затоплены и задушены печальным воспитанием, которое дается детям, и все направлено лишь на то, чтобы сделать из них граждан логического города, города Аристотеля. Я хотел бы, чтобы человек стал более открытым к тому, что люди назовут идеальным или чудом, а я называю проявлением фантастики. Чтобы человек был более расположен к состраданию и в конечном счете сам почувствовал его на себе. Я хотел бы, чтобы в будущем человеке максимально раскрылось поэтическое, чтобы поэзия делалась всеми…

Спрашиваю Кортасара, какие обстоятельства влияли на его творчество, сделали его художником, столь глубоко чувствующим страдания каждого человека в отдельности и всего человечества в целом.

— С самого детства, — говорит Хулио, — я был страшно восприимчив или, если хотите, чувствителен. Очень близко воспринимал все, что происходило вокруг меня. Для меня горе любимого существа и даже гибель животных и растений с самого начала моей жизни были обстоятельствами до такой степени потрясающими, что я сам заболевал. Это распространялось на меня самого. Осознав существование ближнего как исторического существа, то есть что я принадлежу народу и что этот народ принадлежит, в свою очередь, всему человечеству, — я ощутил свою неотторжимость от судеб моей страны, и сила этого чувства с годами все увеличивалась. Говоря грубо, когда я был ребенком, болезнь моей бабушки делала меня больным, а теперь болезнь Чили и Аргентины делает меня больным. И у меня возникает потребность — возмутиться, включиться, сражаться против существования коллективного несчастья, происхождение и причины которого мы знаем и против которого все имеем право бороться…