Страница 2 из 25
Позже родиться я никак не мог – это мне объяснила моя детская подруга Маша Зверева, дочка хорошего, рано умершего советского писателя Ильи Зверева – настоящее имя Изольд Замдберг, но по совершенно понятным причинам он взял псевдоним. Папа с Изольдом дружил, и особенно дружили моя мама Алла и жена Изольда Женя. И вот, рассказала мне Маша, примерно 8 марта 1950 года – то ли в предыдущую субботу, то ли в следующую – они вчетвером где-то остались ночевать. Была чья-то пустая удобная квартира, поэтому можно было улечься попарно, в разных комнатах. «Ну и вот, – завершила Маша, – шестого декабря родилась я, а пятнадцатого ты. Потому что заделали нас одновременно».
Мои мама и папа познакомились и сошлись в октябре 1944 года (в октябре 1945-го мама подарила папе десятый том Стендаля из знаменитого «желтого» собрания сочинений – с надписью «В день нашей годовщины»). Но расписались они только в июле 1950-го, когда я в мамином животе уже образовался со всей несомненностью и рельефностью.
Совсем недавно, буквально год назад, я узнал, в каком роддоме я родился. Я, конечно, подозревал, что это тот же самый роддом, в котором в декабре 1965 года родилась моя сестра Ксения, а потом в ноябре 1974 года – моя дочь Ирина. Но вот Ира раздобыла папочку со старыми справками у моего племянника, Ксюшиного сына. Ура, это был тот же самый роддом. Сейчас он имени Абрикосовой, в честь благотворительницы, которая построила его в начале ХХ века, а тогда, разумеется, назывался роддомом имени Крупской. Официально – справка была выдана в 1950 году – «имени Н.К.Ульяновой-Крупской». Я впервые узнал, что у Надежды Константиновны, оказывается, была двойная фамилия.
Первый год своей жизни я прожил на Рождественском бульваре. Там в какой-то коммуналке была комната, которая принадлежала – настолько, насколько слово «принадлежать» применимо к тогдашней жизни, – папиному троюродному брату Мише Аршанскому. Он был ленинградец. Они с папой очень дружили. Осталась переписка, дружеская, внимательная и нежная. Эти два человека действительно любили друг друга, интересовались каждым шагом, каждым движением, каждым событием и, главное, каждой мыслью. О любви, об истине, о симпатиях и антипатиях, о честности и подлости, о прочитанных книгах… Длинные письма. Может быть, когда-нибудь я их разберу и перепечатаю.
Судьба у Миши была непростая. Он был, как говорила мне мама, блестящий офицер, стал подполковником чуть ли не в двадцать пять лет. «Ездил по делам» в Иран, но вдруг его карьера резко застопорилась, из армии он ушел и стал ученым-электротехником, а немного позже – организатором науки и производства, выражаясь официально. В те годы, когда я его хорошо помнил, он был заместителем директора НИИ ферритов в Ленинграде. Феррит – это магнитный диэлектрик. Когда я, как все мальчишки 1950–60-х годов, начал паять самодельные транзисторные приемники, дядя Миша привозил мне ферритовые сердечники для антенн. Среди книг с автографами, которые стояли у папы на полке у письменного стола, была небольшая книжечка вот с таким названием: «Керамические конденсаторы малой реактивной мощности». Это была Мишина книга с надписью: «Моему дорогому брату от автора, который всю жизнь хотел писать про другое, но не сумел».
Женой Миши была совершенно замечательная женщина Галя, то есть Галина Викториновна Иллювиева. Она заведовала кафедрой геохимии в Ленинградском горном институте. Как-то мы с ней гуляли по Васильевскому острову, и она невероятно легко, интересно и даже как-то весело – именно весело! – рассказывала мне, как добывают остатки цветных металлов из рудных отвалов. Мне было лет пятнадцать тогда, и я говорил маме, что хочу вот такую жену, как Галя. «Какую – такую?» – удивлялась мама. «Умную! Умную! Умную!» – чуть ли не кричал я. Забегая вперед, скажу – сбылось!
У Гали был брат Владик, то есть Владислав Викторинович, инженер, изобретатель, участник атомного проекта и крупный чиновник в оборонной промышленности. Блестящая карьера, ордена, премии, огромное обаяние и много водки. Помню, как однажды в знаменитом поселке Комарово под Ленинградом, где была дяди-Мишина дача, мы вместе с Владиком ходили в сельский магазинчик, и он, слегка красуясь передо мной, перед продавщицей и очередью, говорил: «Триста грамм конфет, бутылочку лимонада и водки шесть бутылок». – «Сколько?» – изумилась продавщица. Он уточнил: «Пожалуй, все-таки семь».
Кто был Мишин отец, я точно не знаю. Об этом как-то не говорилось. А маму его, старушку Полину Михайловну, очень маленькую, очень тоненькую, изящную и – судя по выражению лица – несколько надменную и капризную, я помню прекрасно. Моя мама шепотом говорила мне, что Миша – безупречный сын, потому что Полина Михайловна относилась к нему, мягко говоря, легкомысленно: бросала его, оставляла у каких-то туманных дальних родственников, а то и вовсе какие-то годы он проводил, что называется, в детских учреждениях. Однако Миша (тут мама поднимала палец) был безупречным сыном, и как только встал, что называется, на ноги, он тут же принялся заботиться о своей матери. Устроил ей жилье, помогал деньгами, постоянно к ней ездил. То есть не просто деньги переводил, а именно что заботился в самом прямом и непосредственном смысле. И так до самой ее смерти.
Полина-то Михайловна и была связующим звеном между семьями. Она была двоюродной сестрой моей бабушки, папиной мамы. А еще у Полины Михайловны был знаменитый брат, Исаак Михайлович Кауфман, главный библиограф библиотеки имени Ленина, то есть как бы главный библиограф страны, автор толстых словарей и справочников. Когда Исаак Михайлович умер, дядя Миша, его племянник, перевез к себе в Ленинград на дачу всю его библиотеку и весь архив, нескончаемые картотеки, которые были заделом для будущего какого-то словаря. Я как раз тогда заехал к дяде Мише и дивился этим рядам кожаных тисненых переплетов, что расположились на свежеструганных полках, специально сколоченных для такого случая. Дядя Миша сказал мне: «Выбери себе одну-две-три книжки и возьми на память». Смешно, но я так ничего и не смог выбрать. Интересных книжек на разных языках было так много, что выбрать одну, две или даже три не было никакой возможности. Помню, там было красивое издание «Заратустры» Ницше на немецком языке. Зачем это мне, подумал я, только перед девчонками хвастаться; немецкий я знал кое-как. Еще был чудесный четырехтомник Шекспира на английском, в довольно редком издании – «Издательство английских рабочих в СССР». Ведь были и такие; и английские, и американские, и немецкие, и какие угодно рабочие приезжали в Советский Союз помогать строить коммунизм, и вот даже издательство организовали и Шекспира издали. Мне сначала захотелось попросить у дяди Миши этот темно-синий небольшой четырехтомник – там были все пьесы, но напечатанные мелким шрифтом и на тончайшей бумаге. Я даже представил себе, как красиво он встанет на книжную полку в моей комнате и как умные девочки будут говорить: «Ух ты!» – а я буду говорить: «А то!» – но трезвость взяла верх, что, как я понимаю теперь, странно для двадцатилетнего парня. Да, трезвость взяла верх, потому что в тот же миг я понял, что, конечно же, не буду читать этого Шекспира. Ведь я пробовал, еще давно. Шекспир по-английски труден и, если честно, не так и интересен, во всяком случае мне в тот самый момент. А выпрашивать у дяди этакую дорогую игрушку, даже не игрушку, а просто красивую блямбу на книжной полке мне вдруг стало неловко, и я сказал: «Нет, спасибо, что вы. Не надо».
Но пока вернемся на Рождественский бульвар.
Разумеется, я не помню эту комнату. У меня есть только две фотографии. Одна – где папа разговаривает по телефону, телефон эбонитовый настольный, с большим диском, на котором видны цифры и буквы, но разговаривает папа не на самом деле, а позируя перед фотографом. А вторая фотография – где я лежу, голенький пупсик задницей кверху, на фоне книжных полок, а на этих полках помимо книг, знакомых мне уже по взрослой жизни, – например, собрания сочинений Гоголя в узеньких томах в суперобложках как будто из карельской березы, в желто-черных разводах, – стоят еще две фотографии: Михаил Ромм, режиссер, в чьем фильме играл мой папа (его единственная кинороль), и приятный пожилой мужчина с усами, который сосредоточенно раскуривает трубку, но при этом с дружелюбным подмигом смотрит в объектив, то есть Сталин. Такой вот интимный домашний Сталин, под которым жил не только весь советский народ в целом, но и я в частности.